Петр Великий (Том 1) — страница 8 из 12

1

Прошло около двух лет после разгрома русского войска под Нарвою.

И отплатили же русские за этот разгром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор…

— Усердствует Борька, — улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кесарю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, — пишет, что при Гуммельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял.[155]

— За Нарву это, государь…— рассеянно пробормотал Ромодановский.

— За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, — сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского…

— Что с тобой, князь? — спросил он. — Попритчилось тебе что?

— Уж и не ведаю, государь, как быть, — смущённо отвечал князь-кесарь.

— Что такое? Неладно у тебя в кнутобойне что?

— Нет, государь, твоим государевым счастьем у меня всё обстоит благополучно.

— Так что ж! Кажи.

— И ума не приложу, государь.

— Ну, так я, може, приложу.

Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту[156]. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царём.

— Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видал, — говорил Пётр, рассматривая одну монету. Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.

— Город вычеканен довольно искусно.

— Точно, государь, искусно.

— Да это в Нарву палят.

— В Нарву и есть, государь.

— Да это и я тут вычеканен… моя персона и стать…

— Твоя, государь.

— Я на огонь протягиваю руки.

— Точно… греешься, государь.

Царь вгляделся в подпись на монете и прочёл:

— «Бе же Пётр стоя и греяся»…

Государь весело рассмеялся.

— Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы… искусно!

Он перевернул монету и стал вглядываться. Ромодановский побледнел.

— А! — протянул государь уже другим голосом. — «И исшед вон, плакася горько», — прочёл он, не отрывая глаз от монеты.

На этой её стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех — сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.

— Откуда это? — сурово спросил Пётр.

— Не наше, государь… от твоих супостатов, чаю… издёвка, — несмело отвечал Ромодановский. — Не наша чекань.

— А как к тебе они попали?

— Подметом, государь… подмётные они… Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.

— А кто поднял?

— Мои, государь, ребята, сыщики.

— Но кто дерзнул подметывать? — спросил царь.

— Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один… вот и ищу их, государь, — говорил смущённо Ромодановский.

Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!

— Под землёй сыщу и розыск учиню, — бормотал он.

— Это Карлово действо, его, его, — говорил царь.

— Больше некому, государь, — подтверждал князь-кесарь.

— За действо — действо; за Борькино Шереметево действо — Карлово действо… Это мне за Ливонию медаль, — говорил царь, все ещё рассматривая монеты, — заслуженная медаль.

В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошёл в комнату, где находился Пётр с Ромодановским.

— Справил дело, Павел? — спросил царь.

— Справил, государь.

Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подмётные медали, он с изумлением воскликнул:

— И у меня, государь, такая ж… Вот, — и он положил медаль на стол.

— Где взял? — спросил царь.

— Нашёл, государь.

— Где?

— Под Фроловскими воротами.

— Давно поднял? — подступил к нему Ромодановский.

— Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.

Князь-кесарь побагровел от гнева.

— Так воры здесь, — почти крикнул он, — всё время были на Москве… Я боле недели их ищу… Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издёвку.

Царь посмотрел на Ягужинского.

— Ты разглядел все тут? — спросил он, взяв одну медаль.

— Разглядел, государь, — смущённо отвечал молоденький денщик.

— И уразумел силу сего измышления?

— Уразумел, государь, — с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. — Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.

Царь встал и подошёл к висевшей на стене большой карте Швеции и Балтийских побережий.

— Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, — проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбуждённый донесением Шереметева, — это теперь наше, Пётр «погреет ещё руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?

2

Перенесёмся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было вязать своё скромное имя с грядущими судьбами России. Под разорённым Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращён в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.

Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые портомои, или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское бельё, развешивают его на протянутых между кольями верёвках для просушки. Одна из прачек, молодая бабёнка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:

Ох-и-мой сердечный друг меня не любит,

Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет…

— Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, — ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.

— Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! — огрызнулась певунья.

Солдатик был сильно рябой, шадровитый. Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.

— Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? — обратилась она к развешивавшей рядом с нею бельё другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щёчках. — Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.

— Да так, как я сказала, — улыбнулась девушка, — ни жена, ни девка.

В произношении её был заметён нерусский акцент.

— Вот заганула загадку! — развела баба руками. — Хоть убей меня, не разганю… Да ты, може, тово, без венца?

— Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.

— Стало быть, ты мужня жена.

— Нет, милая, дело было так, — серьёзно молвила та, которую баба назвала Мартой, — был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.

— Мужа! — поправила её баба. — Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.

— Добро… В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек… Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.

— Ах, матиньки! И ноченьки с ним не проспала, сердешная! — всплеснула баба руками. — Уж и подлинно ни жена, ни вдова, ни девка.

— Вдовая девка, милая, вот кто я, — вздохнула Марта.

— Ну, у нас, Бог даст, выйдешь замуж за хорошего человека: вишь какая ты смазливая, — успокаивала её баба, — Да у меня есть на примете женишок про тебя: мой кум, полковой коновал.

— А что это такое, коновал? — спросила Марта.

— Лошадиный рудомет, руду[157] лошадям пущает и холостит, — объяснила портомоя.

Но Марта всё-таки ничего не поняла.

В это время в лагерь полковника Балка вступил небольшой отряд преображенцев, прибывших из Вольмара.

Проходя мимо прачек, некоторые из преображенцев заговаривали и заигрывали с бабами. Портомои отшучивались.

— Эх, сколько тут баб и девок, вот лафа! — заметил весёлый Турин, запевала преображенцев. — Есть из кого выбирать невест. Тут мы и Тереньку женим.

Эти слова относились к тому богатырю Лобарю, который своей чугунной башкой опрокинул под Нарвой силача Гинтерсфельда вместе с конём на глазах у короля. Лобарю удалось на пути бежать из полона.

— Э! Да вот и Теренькина невеста, — указал Турин на Марту, — писаная красавица! Кабы я не был женат, сам бы женился на ней.

Марта, кончив развешивать бельё, молча удалилась с двумя полонянками, взятыми вместе с ней в Мариенбурге.

Никто, конечно, не знал, какая судьба ожидает эту девушку, с которой так смело разговаривали и заигрывали солдаты. Не знала и сама она, что по мановению её руки, теперь стирающей бельё, целые полки с их генералами пойдут на смерть во славу бывшей портомои. Да, удивительна судьба этой девушки, поистине нечто сказочное, поразительное и почти невероятное…

Произошло это совершенно случайно, как и многое очень важное совершается случайно не только в жизни отдельных людей, но и в жизни целых государств.

Царь, желая проверить донесения своих полководцев. Шереметева и Апраксина, об успехах русского оружия в Ливонии и Ингрии, отправил туда Меншикова, которому он доверял больше всех своих приближённых, и практический ум которого давно оценил. По пути из Ингрии в Ливонию Меншиков не мог миновать Везенберга. Там он на некоторое время остановился у полковника Балка. Балк предложил обед Александру Даниловичу Оказалось, то за обедом прислуживала Марта, которую старый Балк взял к себе за её скромность, немецкую чистоплотность и то, что она умела хорошо готовить, научившись этому в семействе пастора Глюка.

Меншиков внимательно вглядывался в девушку, когда она подавала на стол и ловко, умело прислуживала.

— Те-те-те! — покачал он головою, когда Марта вышла. — Ну, господин полковник, вон он как! Ай-ай!

— Что так, Александр Данилыч? — изумился старик.

— Скажу, непременно скажу твоей полковнице, как только ворочусь на Москву.

— Да о чём скажешь-то?

— Ах, старый греховодник! Он же и притворяется.

— Не пойму я тебя, Александр Данилыч, — пожимал плечами Балк, — в толк не возьму твоих слов.

— То-то, — смеялся Меншиков, — завёл себе такую девчонку, да как сыр в масле и катается.

— А, это ты про Марту?

— А её Мартой звать?

— Мартой. Она полонянка из Ливонии, полонена при взятии Борисом Петровичем Шереметевым Мариенбурга и отдана мне.

— При чём же она у тебя?

— Она состоит в портомоях, а у меня за кухарку: и чистоплотна, и скромна, и варит и жарит, как сам изволишь видеть, зело вкусно.

— И точно: рябчика так зажарила, что и на царской поварне так не сумеют. Она, кажись, и по-русски говорит.

— Зело изрядно для немки.

— Где ж она научилась этому?

— У одного пастора там али у пасторши в Мариенбурге.

— Скажу, скажу твоей полковнице, — смеялся Меншиков, запивая рябчика хорошим красным вином, добытым в погребах Мариенбурга, — вишь, Соломон какой: добыл себе царицу Савскую[158] да и в ус не дует.

В это время Марта внесла сладкое и стала убирать тарелки.

— Погоди, малая, не уходи, — ласково сказал ей Меншиков, — мне бы хотелось порасспросить тебя кое о чём.

3

Меншиков залюбовался глядевшими на него детски-наивными прелестными глазами и ясным полненьким личиком.

— Мне сказали, что тебя зовут Мартой, — сказал Меншиков.

Девушка молчала, переводя вопрошающий взор с Меншикова на Балка.

— Откуда ты родом, милая Марта? — спросил первый.

— Из Вышкиозера, господин, из Ливонии, — тихо сказала девушка, и на длинных её ресницах задрожали слезы.

Мысль её мгновенно перенеслась в родное местечко, к картинам и воспоминаниям недалёкого, но ей казалось, далёкого детства… И вот она здесь, среди чужих, в неволе, полонянка…

— Кто твой отец, милая? — ещё ласковее спросил царский любимец.

— Самуил Скавронский, — был ответ.

— Ливонец родом?

— Ливонец, господин.

— Сколько тебе лет, милая?

— Восемнадцать весной минуло.

— Ты девушка или замужняя?

Марта молчала, она взглянула на Балка, как бы ища его поддержки.

— Странная судьба сей девицы, — сказал полковник, — она замужняя, а остаётся девкой.

— Как так? — удивился Меншиков.

— Дело в том, — продолжал Балк, — что едва её обвенчал пастор с её суженым, как она тут же, около кирки, стала вдовой: ни жена она, ни девка.

— Да ты что загадками-то меня кормишь? — нетерпеливо перебил полковника царский посланец.

— Какие загадки, сударь!.. Как раз в те поры, что её венчали, мы почали добывать их город. А её жених был ратный человек, и заместо того, чтобы вести молодую жёнку к себе в опочивальню, он попал на городскую стену, где ему нашим ядром и снесло голову… Такова моя сказка, — закончил Балк, — такова её горемычная доля.

Марта плакала, закрывшись передником… Невольница, горькая сирота, на чужой стороне — ныло у неё сердце.

Горькая судьба бедной девушки тронула Меншикова. Он подошёл к ней и нежно положил ей руку на голову.

— Не горюй, бедная девочка, не убивайся,-.ласково говорил он.

От ласковых слов девушка пуще расплакалась.

— Перестань, голубка… Что делать! Не воротить уж, стало, твоего суженого, на то Божья воля. Ты молода, ещё найдёшь свою долю. А у нас тебе хорошо заживётся. И семья твоя, отец и мать, к тебе приедут, будете жить вы v нас в довольствии, я за это ручаюсь. Наш государь милостив, и особливо он добр к иноземцам, жалует их, всем наделяет, и тебя, по моему челобитью, всем пожалует… Не убивайся же, — говорил Александр Данилович, продолжая гладить наклонённую головку девушки.

Марта несколько успокоилась и открыла заплаканное личико.

— О, господин! — прошептала она и поцеловала у Меншикова руку.

Кто мог думать, что у той, которая теперь робко поцеловала руку у царского посланца, высшие сановники государства будут считать за честь и милость поцеловать царственную, самодержавную ручку!..

Портомоя! Солдатская прачка и кухарка!..

А разве мог думать и Меншиков, что та скромная девочка-полонянка, которая теперь робко целует его руку, сама впоследствии вознесёт его на такую государственную высоту, с которой до престола один шаг!..

Судьба предназначала этой бедной девочке быть не только царицей, супругой царя, но и самодержавной императрицей и дать России новых царей… Это ли не непостижимо!

— Будь же благонадёжна, милое дитя, я все для тебя сделаю, что в моих силах, — сказал, наконец, Меншиков.

Потом он обратился к Балку.

— Отселе я поеду дальше, — сказал он, — повидаюсь с Шереметевым и скажу ему, чтобы он распорядился отыскать семью этой девицы.

— И пастора, добрый господин, — робко проговорила Марта.

— Какого пастора, милая? — спросил Меншиков.

— Глюка, господин.

— Это того самого, у коего она проживала и который научил её по-русски, — объяснил Балк. — Марта привязана к нему как к отцу родному. Он человек зело достойный, много учёный, сведущ в языках восточных, изучил языки и русский, и латышский, и славянский, с коего и переводит Священное писание на простой российский язык.

— О, да это клад для нас, — обрадовался Меншиков. — Государь будет рад иметь при своей особе такого нарочито полезного человека.

Марта видимо повеселела.

— О господин! — только и могла она сказать.

— Так вот что, — снова заговорил Меншиков с Балком, — мне недосуг здесь мешкать, мне спешка великая. Я поеду теперь дале, а ты оставь, до времени, сию девицу при себе, и уж не наряжай её порты стирать.

— И то не пошлю, — сказал Балк, — у меня работных людей и баб и без неё довольно. Марта же и швея изрядная.

— Добро. Так я на возвратном пути заеду сюда, — сказал Меншиков, — и возьму девицу с собой на Москву Поедешь со мной, Марта?

— Воля ваша, господин, — отвечала девушка.

— Я не то говорю, милая, — перебил её Меншиков. — А своею ли волею поедешь на Москву, на глаза к великому государю?

Последние слова, казалось, испугали девушку

— Я простая девушка., я не достойна быть на глазах великого государя, — смущённо проговорила она.

— Твоя скромность похвальна, милая, а мне ближе знать, чего достойна ты, — успокаивал её Меншиков.

Марта снова поцеловала его руку.

Меншиков отпустил её. Судьба девушки была решена.

— Да! Запамятовал было, — спохватился Меншиков, вынимая из кармана своего камзола бумагу — Ведомо мне, что в прибывшей сюда первой роте Преображенского полка состоит некий ратный, именем Терентий Лобарь.

— Есть таковой, — отвечал Балк, — я его лично знаю.

— Так прикажи выстроиться неподалёку этой роте, и мы выйдем к ней.

Балк распорядился, и они с Меншиковым вышли. Рота стояла под ружьём.

Поздоровавшись с нею, Меншиков громко сказал:

— Великий государь изволил приказать мне: первой роте Преображенского полка за молодецкую стойку под Нарвой объявить царское спасибо!

— Ура великому государю! — загремели преображенцы.

— А который из вас Терентий Лобарь? — спросил Меншиков. — Выступи вперёд!

Товарищи выдвинули вперёд богатыря.

— Ты, Лобарь, под Нарвой, на глазах шведского короля, сбил вместе с конём его ординарца, великана Гинтерсфельда?-спросил Меншиков.

— Я малость толкнул его, — смущённо отвечал богатырь.

— 3а сие великий государь тебя милостиво похваляет и жалует чином капрала, — провозгласил Меншиков. Богатырь только хлопал глазами.

— Говори, дурак: «Рад стараться пролить кровь свою за великого государя», — шептали ему товарищи, — говори же, остолоп!

— Рад стараться пролить за великого государя…— пробормотал атлет-младенец и остановился. — Что пролить? — улыбнулся Меншиков.

— Все! — был ответ, покрытый общим хохотом.

4

Не один Север и дельта Невы поглощали внимание Державного плотника. Упорная борьба велась со всем обветшалым, косным строем внутренней жизни государства. Многое давно отжившее приходилось хоронить, и хоронить при глухом ропоте подданных старого закала, но ещё больше — создавать, создавать неустанно, не покладая рук.

От Севера, от невской дельты, взоры устремились на далёкий юг, на поэтическую, заманчивую Малороссию, на беспокойный Крым и на все могучее наследие Магомета, волосяные бунчуки которого и зелёное знамя пугали ещё всю Европу.

А сколько борьбы с этим повальным взяточничеством, с насилиями, с открытыми грабежами населения!

Вот в кабинет к царю входит старый граф Головин Федор Алексеевич, первый андреевский кавалер в обновлённой России, он же ближний боярин, посольской канцелярии начальный президент и наместник сибирский.

— Что, граф Федор Алексеевич, от Мазепы докука? — спрашивает царь входящего с бумагами старика.

— От Мазепы, государь.

— Что, опять запорожцы шалят, ограбили кого, задирают татар и поляков?

— Нет, государь, гетман жалуется на твоих государевых ратных людей.

— Все это старая закваска, перегной старины, которая аки квашня бродит! — с досадой говорит Пётр. — Садись, Федор Алексеевич. Выкладывай все, что у тебя накопилось.

— Да вот, государь, гетман Иван Степанович доносит Малороссийских дел приказу, что твой государев полуполковник Левашов, идучи с твоими государевыми ратными людьми близ Кишенки, через посланца своего приказывал оным кишенцам дабы его встретили с хлебом-солью и с дары аки победителя, и за то обещал никакого дурна жителям не чинить.

— Каков гусь! — заметил государь.

— Кишенцы и повиновались незаконному приказу, — продолжал Головин, — вышли к Левашову с хлебом-солью, вывезли навстречь твоим государевым ратным людям целый обоз с хлебом, со всякою живностью, курами, гусями, да со всякими напитками, да ещё в особую почесть поднесли твоему государеву полуполковнику пятнадцать талеров деньгами.

— А! Каков слуга России! — вспылил государь. — Я его, злодея!.. Ну? А он?

— А он, государь, не токмо обещания не исполнил, а, напротив, ввёл ратных людей в Кишенку, где оные всевозможные дурна чинили, жителей объедали, подворки и овины их наглостно сожгли, огороды разорили. Мало того, государь, давши кишенцам руку, что впредь никакого дурна им чинить не будет, однако, дойдя до Переволочны, послал к кишенцам забрать у них плуги и волов, кои кишенцы и должны были выкупать за чистые денежки. И когда один кишенец сказал полуполковнику, что великий государь так чинить не велит, то Левашов мало не проколол его копьём и кричал: «Полно вам хохлы свои вверх подымать! Уж вы у нас в мешке».

— Да это почище татарских баскаков, — гневно заметил государь. — Все это я выбью из них… Погодите!

Царь встал и начал ходить по кабинету, бросая иногда взгляд на стенную карту Швеции и на дельту Невы.

— О чём ещё Мазепа доносит? — спросил он, несколько успокоясь и опять садясь к столу.

— Гетман доносит ещё, государь, что Скотин шёл с твоими государевыми ратными людьми чрез порубежные днепровские города и его ратные люди неведомо за что черкас и по городам, и в поле наглостно били, на них с ножами бросались, иных, словно татары, в неволю брали, «в вязеню держали», как пишет гетман, а когда начальные казацкие люди пришли к Скотину с поклоном, то он велел бить барабаны, дабы слов не было слышно, а опосля того велел гнать их бердышами.

Царь глянул на сидевшего в стороне Ягужинского, по-видимому, внимательно вслушивавшегося в доклад.

— Павел! Ты слушаешь? — спросил Пётр.

— Слушаю, государь, — отвечал молодой денщик царя.

— Во все вникаешь?

— Вникаю, государь.

— Добро, — и, обратясь к Головину, царь сказал: — Изготовь, Федор Алексеевич, указ к гетману и о строжайшем дознании по сим его донесениям. С сим указом я отправлю к Мазепе, кого бы понадёжнее?

— Если изволит государь, то я бы указал на стольника Протасьева, — отвечал Головин после небольшого размышления. — Быть по-твоему, — согласился царь, — Протасьева так Протасьева. Но в помощь ему я дам мои глаза и мои уши, пошлю их к Мазепе.

Докладчик смотрел недоумевающе, ожидая объяснения непонятных слов государя.

— Я пошлю Павла, — указал царь на Ягужинского. — Это мои глаза и мои уши. Что Павел видит, то увижу и я, что услышит Павел, то и я услышу правда мимо меня не пролетит.

У Ягужинского и боязнью, и радостью дрогнуло сердце: он, восемнадцатилетний юноша, уже любил… Он опять увидит Малороссию, которая казалась ему земным раем… Эти вербы, любовно склоняющиеся над прозрачными, тихими ставками[159], эти стройные тополя, беленькие хатки, утопающие в зелени вишнёвых садочков… Он услышит эти песни, мелодии которых, и плачущие и щемящие, доселе звучат в его душе… Он увидит её, ту, образ которой запечатлелся навеки в его сердце и не отходит от него, как видение. Он увидит Мотрю, Мотреньку, эту прелестную девочку, дочь генерального судьи и стольника Кочубея. После того, как Павлуша видел её в Диканьке, в саду, и разговаривал с нею, и разговор этот был прерван приходом Мазепы, личико Мотреньки, её черненькая головка, украшенная цветами, и вся она, как только что распустившийся цветочек, заполонила его душу .. Теперь она ещё выросла. Теперь ей, вероятно, уже пятнадцатый год.

— Слышишь, Павел? — прервал его мечты голос царя.

— Слушаю, государь, — трепетно ответил Павлуша.

— Ты, кажется, боишься?

— Нет, государь, для тебя я и смерти не боюсь! — с юношеским жаром отвечал любимец Петра. «И для неё готов всякие муки претерпеть», — восторженно думал юноша.

5

Ягужинский с Протасьевым в Малороссии…

Мазепу они не застали в его столице, в Батурине.

Гетман находился в это время в Диканьке у своего генерального судьи, Кочубея, куда старый гетман частенько стал заглядывать в последнее время. И его, вождя Малороссии, опытного дипломата, ловкого интригана, отлично отполированного при дворе королей польских, его, на плечах которого лежали тяжёлые государственные заботы, его, как и юного Павлушу Ягужинского, влекло одно и то же ясное солнышко — прелестная Мотренька Кочубеева… «Любви все возрасты покорны» — повторялось и повторяется из века в век… и старый Мазепа любил! Из-за этой любви, быть может, пошёл на то страшное дело, которое погубило его (и поделом)! Мазепе хотелось великокняжескою короною украсить Мотренькину черненькую головку, головку будущей своей супруги, от которой должен был пойти царственный род… Он мечтал об этом, строя ковы[160] против Великороссии тайно от страны и народа, вождём которых он был избран…

Когда Протасьев и Ягужинский прибыли в Диканьку, Мазепа и Кочубей встретили царских посланцев с величайшими почестями. Гетман, приняв от Протасьева царский указ, почтительно поцеловал его и поклонился до земли.

Прочитав указ, Мазепа тотчас же отправил гонцами нескольких козаков, чтоб доставить в Диканьку Левашова и Скотина, а также нужных свидетелей из Кишенки и порубежных городов, где Левашов и Скотин чинили насилия, бесчинства и грабежи.

В то же время хозяйка, жена Кочубея, уже хлопотала, чтобы достойно угостить дорогих гостей.

Пир вышел на славу За обедом присутствовала и красавица Мотренька, одетая в живописный малороссийский наряд с «добрыми кораллами и золотыми дукачами» на смугленькой шейке. Пили за здоровье царя и его посланцев, а Протасьев провозгласил здравицы за ясновельможного пана гетмана, за хлебосольного хозяина и за его супругу с дочкою.

Мотренька узнала Ягужинского, который за обедом взглядывал на неё украдкой, и этот взгляд всегда перехватывал лукавый гетман и дёргал себя за седой ус.

Чтобы чем-нибудь развлечь гостей после обеда, находчивая хозяйка обратилась к традиционному в Малороссии развлечению. Как в Испании гитара и бой быков составляют национальное развлечение, так в Малороссии — бандура и кобзарь.

Пани Кочубеева велела позвать кобзаря.

Зашёл разговор о Москве и о государе.

— Бог посылает, слышно, победу за победой его пресветлому царскому величеству, — сказал Мазепа.

— Благодарите Бога, ратные государевы люди уже отвоевали у короля шведского, почитай, всю Ливонию и Ингрию, — отвечал Протасьев.

— То ему за Нарву, — улыбнулся Кочубей, — теперь он злость свою срывает на Августе, — гоня як зайца по пороше.

— A что это учинилось у вас на Москве, что великий государь подверг великой опале тамбовского епископа Игнатия? — спросил Мазепа.

— То, ясновельможный пан гетман, такое дело, что о нём и помыслить страшно, — уклонился от ответа ловкий стольник. В приёмный покой ввели кобзаря. Это был слепой благообразный старик и с ним хорошенький черноглазый мальчик «поводатырь» и «михоноша»[161].

«Хлопья голе и босе», — как говорили о нём сердобольные покиювки[162], увидевшие его на панском дворе.

Кобзарь поклонился и обвёл слепыми глазами присутствующих, точно он их видел.

— Якои ж вам, ясновельможне паньство, заиграть: чи про «Самийлу Кишку», та то дуже велыка, чи про «Олексия Поповича», чи-то про «Марусю Богуславку», чи, може, «Невольныцки плач» або «Про трех братив», що утикали з Азова с тяжкой неволи? — спросил слепец.

— Та краще, мабуть, диду, «Про трех братив», — сказал Мазепа.

— Так, так, старче, «Про трех братив», — подтвердил Кочубей, — бо теперь вже у Азови нема и николы не буде мисця для невольныкыв.

— Ото ж и я думаю, куме, — согласился Мазепа.

Кобзарь молча начал настраивать бандуру. Струны робко, жалостно заговорили, подготовляя слух к чему-то глубоко печальному… Яснее и яснее звуки, уже слышится скорбь и заглушённый плач…

Вдруг слепец поднял незрячие глаза к небу и тихо-тихо запел дрожащим старческим голосом, нежно перебирая говорливые струны:

Ой то не пили то пилили,

Не туманы уставали —

Як из земли турецькой,-

Из виры бусурьменьской,

3 города Азова, з тяжкой неволи

Три братики втикали.

Ой два кинни, третий пиший-пишениця.

Як би той чужий-чужениця,

За кинними братами бижить вин, пидбигае,

Об сири кориння, об били каминня

Нижки свои козацьки посикае, кровью слили заливае,

Коней за стремени бере, хапае, словами промовляе…

— Гей-ей-гей-ей, — тихо, тихо вздыхает слепец, и струны бандуры тихо рыдают.

Но вдруг тихий плач переходит в какой-то» отчаянный вопль, и голос слепца все крепнет и крепнет в этом вопле:

Станьте вы, братця! Коней попасите, мене обиждите,

3 собою возьмите, до городив христяньских хочь мало пидвезити.

Опять перерыв — и только треньканье говорливых струн.

Все ждут, что будет дальше. Чуется немая пока драма. Мазепа сидит насупившись. Пани Кочубеева горестно подпёрла щеку рукою. Личико Мотреньки побледнело. У Ягужинского губы дрожат от сдерживаемого волнения. Один стольник бесстрастен.

Как будто издали доносятся слова чужого голоса.

И ти брати тее зачували, словами промовляли:

«Ой, братику наш менший; милый, як голубоньку сивий!

Ой та ми сами не втечемо и тебе не визьмемо —

Бо из города Азова буде погонь вставати,

Тебе, пишого, на тернах та в байраках минати,

А нас, кинних, догоняти, стреляти-рубати,

Або живцем в гиршу неволю завертати».

— Ой, мамо, мамо! Воны его покынулы! — громко зарыдала Мотренька и бросилась матери на шею.

6

И пани Кочубеева, и отец, и Мазепа стали успокаивать рыдавшую Мотреньку.

— Доненько моя! Та се ж воно так тильки у думи спивается, — утешала пани Кочубеева свою дочку, гладя её головку, — може, сего николы не було.

— Тай не було ж, доню, моя люба хрещеныця, — утешал и гетман свою плачущую крестницу — Не плачь, доню, вытри хусточкою очыци.

— От дурне дивча! — любовно качал головою Кочубеи. — Ото дурна дытына моя коханая!

Мотренька несколько успокоилась и только всхлипывала. Ягужинский сидел бледный и нервно сжимал тонкие пальцы. Стольник благосклонно улыбался.

— Може, мени вже годи панночку лякаты? —проговорил кобзарь. — То я с вашои ласкы, ясновельможне паньство, и пиду геть?

— Ни-ни! — остановила его пани Кочубеева. — Нехай Мотря прывыка, вона козацького роду. За козака и замиж виддамо… Вона вже й рушныки прыдбала.

Мазепа сурово сдвинул брови, увидав, что при слове «рушныки» Мотренька улыбнулась и покраснела.

— Ну, сидай коли мене та слухай, — сказала пани Кочубеева, поправляя на её только что сформировавшейся груди кораллы и дукачи. — А ты, диду, спивай дали.

— Ге-эй-гей-гей! — опять вздохнула старческая грудь, опять зарокотали струны, и полились суровые, укоряющие слова:

И тее промовляли,

Одтиль побигали.

А менший брат, пиший-пихотинець,

За кинними братами вганяе,

Словами промовляе, сльозами обливае:

«Братики мои ридненьки, голубоньки сивеньки!

Колы ж мене, братця, не хочете з собою брати,-

Мени з плич голивоньку здиймайте,

Тило моё порубайте, у чистим поли поховайте,

Звиру та птици на поталу не дайте».

— Видный! — тихо вздохнула Мотренька. — Ото браты!

Эта наивность и доброта девушки так глубоко трогали Павлушу Ягужинского, что он готов был броситься перед нею на колени и целовать край её спиднычки[163].

— У тебе не такый був брат, — улыбнулась дочери пани Кочубеева, — та не дав Бог.

Снова настала тишина, и слышен был только перебор струн, а за ним суровое слово порицания братьям бессердечным:

И ти браты тее зачували,

Словами промовляли:

«Братику милий,

Голубоньку сивий!

Шо ты кажешь!

Мов наше серце ножем пробиваешь!

Що наши мечи на тебе не здиймутся,

На дванадцять частей розлетятся…»

— Ох, мамо! — схватила Мотренька мать за руку. — То ж з ным буде! — жалобно шептала она, на глазах её показались опять слезы.

Ягужинский видит это, и его сердце разрывается жалостью и любовью.

7

Полная глубокого драматизма дума козацкая начала волновать душу даже холодного на вид гостя московского.

«Чем-то кончится все сие? — спрашивает себя мысленно Протасьев. — Какая духовная сила и лепота у сих хохлов, коль у самого подлого, нищего слепца слагается в душе такая дивная повесть?»

И он уже с глубоким интересом вслушивался в дальнейшие детали развёртывавшейся перед ним драмы, об одном сожалея, что нет здесь великого государя, чтоб и он прослушал козацкую думу, которая говорила устами слепца.

То брат середулыдий милосердие мае,

Из своего жупана червону та жовту китайку видирае,

По шляху стеле — покладае,

Меншому брату примету зоставляе,

Старшому брату словами промовляе:

«Брате мий старший, ридненький! Прошу я тебе:

Тут травы зелени, воды здорови, очереты удобни —

Станьмо кони попасимо.

Свого пишого брата хочь трохи пидождимо,

На коней возьмимо,

В городы християнськи хочь мало надвезимо,

Нехай же наш найменший брат будет знати.

У землю християнську до отца дохождати…»

— О, хороший, хороший! — сами собой шепчут губы Мотреньки.

А кобзарь тянул:

То старший брат до середульшого брата словами промовляе:

«Чи ще ж тоби каторга турецка не увирилася.

Сириця у руки не вьидалася!

Як будемо своего брата пишого наджидати.

То буде з Азова велыка погоня вставати,

Буде нас всех рубати,

Або в гиршу неволю живцем завертати».

— Правдиво рассудыв старший брат, пане стольнику? — спросил Протасьева Мазепа.

— Нет, пан гетман! — отрезал стольник. — За такой рассуд великий государь велел бы старшего брата бить батоги нещадно, дабы другим так чинить было неповадно.

Мотренька благодарными, растроганными глазами взглянула на Протасьева…

То як став пишеходец из тернив выходыти,

Став червону китайку находыти:

У руки хватае, дрибними сльозами обливае.

«Це дурно, — промовляе, — червона китайка по шляху валяе.

Мабуть, моих братив на свити немае!..

Мабуть, з города Азова погоня вставала,

Мене в тернах мынала,

Братив моих догоняла, стриляла, рубала!

Колы б я мог знаты,

Чи моих братив постреляно,

Чи их порубано,

Чи их живых у руки забрано,-

Ей, то пишов бы я по тернах, по байраках блукаты

Тила козацького-молодецького шукаты,

Та тило козацьке-молодецьке у чистым поли поховаты,

Звиру-птыци на поталу не подати»

— Вишь, пан гетман, он великодушнее своих бессердечных братьев, — заметил Протасьев.

То вин на шлях Муравськый выбигае

И тильки своих братив трошки ридных слиды зобачае

Та побило ж меншого брата в поли

Три недоли:

Що одна — безводде, друга — бесхлибье,

Третя — буйный витер в поли повивае.

Видного козака з ниг валяе…

— Ох, мамо, мамо! — не осилила своего сердца Мотренька.

А кобзарь разошёлся, ничему не внемлет:

Вовки-сироманци, орлы-чернокрыльци,

Гости мои мили!

Хоть мало-немного обиждите,

Покиль козацька душа з тилом разлучыться,

Тоди будете мени з лоба чорни очи высмыкаты,

Биле тило коло жовтои кости оббыраты,

Но — пид зеленими яворами ховаты

И камышамы вкрываты»…

Продолжение думы было внезапно прервано приходом дежурного «возного», который доложил Мазепе и Кочубею, что от короля польского к пану гетману прибыл посол.

…Кобзарь, щедро всеми награждённый, встал.

8

На другой день рано утром, когда Мазепа, Кочубей и Протасьев ещё не вставали, Ягужинский, которого царь приучил вставать с петухами, вышел в диканьский сад, уже знакомый ему с прошлого года. Тогда Кочубей приезжал в Воронеж к Петру по делам Малороссии, откуда до Диканьки провожал его Ягужинский, чтоб вручить Мазепе пожалованную ему царём саблю.

Хотя был уже август на исходе, но в Диканьке, как во всей Малороссии, этого не чувствовалось. Утро было тёплое, тихое.

Павлуша, идя по роскошному саду, вспомнил прошлогоднее в нём гулянье: был апрель и сад стоял весь в цветах, точно осыпанный розоватым снегом. Теперь все ветви плодовых деревьев были отягощены яблоками, грушами, сливами. Вспомнил Павлуша и прошлогоднюю встречу свою в этом саду с Мотренькой.

Странная была встреча, но от воспоминания о ней весна расцветала в душе Павлуши. Он тогда, как и теперь, вышел в сад и был поражён красотою всего, что представилось его взору после бесцветной и холодной Москвы. Роскошь цветения сада, весеннее пение птиц, жужжание пчёл и других насекомых, мелькавшие разноцветные бабочки — все это так подействовало на него, что он чувствовал себя oбъятым каким-то волшебством. Вспомнил он своё детство где-то в Польше, плачущую скрипку отца-музыканта, и ему сделалось так сладко и горько, что он упал на траву и заплакать, как ребёнок… В это время кто-то тихонько прикоснулся рукою к его плечу… Он поднял глаза и словно замер перед чудным видением: не то русалка, не то реальная девочка, вся в цветах, в ореоле лучезарной красоты… Она спросила его, о чём он плачет, сказала, что видела его у «татки»… Это была дочь Кочубея… Они разговорились… Ему так хорошо было слушать её чарующий голосок, смотреть в ясные невинные детские очи… И вдруг показался Мазепа, и все расхолодил своею насмешливою улыбкой, своим голосом…

И вот вчера он опять увидел её… Она выросла, расцвела… И она помнила его…

Как она вчера расплакалась от пения думы… И ему хотелось заплакать с нею…

Вспоминая теперь все это, он забрёл в отдалённый уголок сада и присел на скамейку под горевшими на солнце багрянцем кистями калины. Он долго просидел так, думая о том, что, вероятно, ему скоро придётся ехать с государем или к Белому морю, или к Неве, где воевал Апраксин, и за этими мыслями не слыхал, как кто-то лёгкими шагами подошёл к нему.

— А я вас шукала, — услышал он мелодичный голосок.

Перед ним опять стояло видение… Но он узнал его — это была Мотренька.

Он растерялся и не сразу пришёл в себя.

— Я вас шукала, — повторила девушка, — а вы он де сховалысь.

Ягужинский покраснел, не зная, что отвечать.

— Я гулял, — пробормотал он. Робость и скромность Павлуши сразу расположили к нему Мотреньку.

— Я, може, вас налякала? — спросила она.

— Налякала? Что это такое? Я такового слова не знаю, — отвечал нерешительно Павлуша, любуясь девушкой. Мотренька рассмеялась.

— О, я й забула, що вы москаль и вы нашой мовы не розумиете, — сказала она. — Так вы ж и учора не розумилы, про що спивав кобзарь.

— Нет, Мотрона Васильевна, вчера я все уразумел, хоть иных слов и не понимал, одначе догадывался, — несколько смелее заговорил Ягужинский. — А жаль, что приезд посла помешал дослушать, чем былина кончилась.

—А я знаю кинець, — похвалилась Мотренька, — такый сумный, такый сумный, що плакать, так и рвётся серце.

— Да вы и вчера плакали, — сказал Ягужинский.

Мотренька покраснела.

— О, учора я дурна була, мов мала дытына, привселюдно заголосыла, — оправдывалась она, — сором такий велыкий дивчыни плакаты при людях.

— Так вы знаете конец былины, Мотрона Васильевна?

— Не «былина», «былина» у поли росте або у садочку, а то «дума», — поправила «москаля» Мотренька.

— «Дума»… У нас «дума» токмо царская, где сидят бояре да думные дьяки, — серьёзно говорил Ягужинский.

— От чудни москали! У «думах», бачь, у их сыдят, а в нас их спивают.

Ягужинский улыбался, очарованный детской наивностью девушки и её чарующей красотой.

— Так какой же конец думы, Мотрона Васильевна? — спросил он, желая только, чтоб она дольше щебетала как птичка.

— Добро, я вам расскажу… Учора, як розигнав нас тот посол, мы з мамою закликалы кобзаря до себе, у наш покий, и вин доспивав нам усю думу… Маты Божа! Яка жалибна, — торопливо говорила Мотренька, — Ото як менший брат, пиший, ублакав вовкив-сироманцив та орлив-чернокрыльцив, щоб воны его живцем не ззилы[164], то и став вин, бидный, помирать, бо девьять днив в его, а ни крапли водицы, а ни крыхтоньки хлиба у роти не було… А як вин вмер, тоди, о, матинько моя!… тоди вовки-сироманци нахождалы, биле тило козацькое жваковалы, и орлы-чернокрыльци налиталы, у головax сидалы, на чорни кучери наступалы, из-пид лба очи высмыкалы, тоди ще й дрибна птиця налитала, коло жовтои кости тило оббирала, ще й зозули[165] налиталы, у головах сидалы, як ридни сестры куковали, ще и удруге вовки-сироманци нахождалы, жовту кость по балках, по тернах розношалы, попид зелёных яворем ховалы, и камышами вкрывалы, жалобненько квылыли-проквылялы: то ж вон козацький похорон одправлялы…

У Мотреньки вдруг дрогнули губы, и она горько-горько заплакала.

Ягужинский растерялся.

— Мотрона Васильевна! Девонька милая! Что я Наделал! — бормотал он.

А Мотренька ещё пуще, совсем по-детски, расплакалась закрывшись руками.

— Господи! Что я наделал! Что я наделал! — метался Павлуша.

Он совершенно бессознательно схватил руки девушки, чтоб отнять их от лица. И это, к. счастью, подействовало! Мотренька топнула ножкой, глотая слезы.

— О, яка ж я дурна! — силилась она улыбнуться. — И вас налякала… От дурна!

— Слава Богу, слава Богу! — радостно говорил Ягужинский. — А я так испужался.

— Ни, ничого, ничого, се я так, дурныцею… Якый сором!

Хочь у Сирка очи позычай, — храбрилась Мотренька. — Теперь я й кинец думы докажу…

— Не надо, не надо, Мотрона Васильевна! А то опять… не надо!

— Та не бийтесь… Там вже не так жалибно… Я вам коротенько скажу, — настаивала Мотренька. — Бог покарав старших братив за меншого: як воны почувалы выще рички Самаркы, то турки-янычары на их напалы, пострилялы й порубалы… От и все.

— Тэ-тэ-тэ-тэ! — вдруг они услышали за собою насмешливый голос.

Глядь, Мазепа!

«А! Старый черт! — выругался в душе Ягужинский. — Как и тогда его — нелёгкая принесла!»

— От так дивча! Вже й пидцепыла москалыка… Им, бачь, оцым дивчатам хоть з гиркою осыкою женихаться, — говорил гетман ревнивым голосом.

— Та я им, тату хрещеный, кинець думы «Про трех братив» проказала, — оправдывалась Мотренька, надув губки. — А вы казнащо…

— То-то за-для кинця думы ты их мылость, пана денщика его царського пресвитлого велычества, у яки нетри завела, — шутил старый женолюбец. — Ты их мылость вид царськои службы одрываешь… Простить, пане, дерненьку кизочку, — любезно поклонился он Ягужинскому, который стоял красный как варёный рак…

9

Следствие, произведённое стольником Протасьевым над полуполковниками Левашовым и Скотиным в присутствии гетмана, подтвердило все взведённые на них Мазепою обвинения, и по указу царя они были достойно наказаны.

По возвращении из Малороссии Ягужинский заметил какую-то перемену в государе. Он иногда подмечал в царе минутную задумчивость, иногда неопределённую улыбку, и тогда глаза Петра смотрели как-то теплее. Ещё Павлуша заметил, что царь реже отлучался теперь в Немецкую слободу, к Анне Монс, зато чаще и охотнее стал навещать Меншикова.

А от зорких глаз Павлуши редко что могло укрыться, да притом — не только глаза, но и сердце Павлуши, по возвращении из Диканьки, стало много догадливее. Он, как бы преображённый чувством к Мотреньке, понял, что и царя Петра Алексеевича преобразило, вероятно, такое же чувство… Но к кому? Надо выследить…

Прежде всего Павлуша выследил, что вместо царя в Немецкую слободку часто стал наведываться красавец Кенигсек, саксонско-польский посланник, только в этом году перешедший на русскую службу… Ради чего из попов да в дьячки?.. Ясно, ради немецкой «плениры»… Итак, ниточка довела Павлушу до клубочка…

А если другая ниточка окажется нитью Ариадны и приведёт его в пасть Минотавра[166]?.. Ох, тут надо быть осмотрительнее с этою другою ниточкой…

Однажды царь послал его по делу к Меншикову. Не застав Александра Даниловича дома, он спросил служащих при нём, куда отлучился их начальник. Но те сами не знали, где он. Ягужинского это смутило, потому что государь терпеть не мог неточного исполнения его приказаний. Пока он стоял в приёмной Александра Даниловича в нерешимости, как поступить ему, из внутренних покоев неожиданно вышла молоденькая, очень красивая девушка и с нерусским акцентом спросила:

— Вы от государя?

— От государя, сударыня, — отвечал смутившийся Павлуша.

—Вы не Ягужинский ли будете? — снова спросила незнакомка.

— Так точно, сударыня, я Павел Ягужинский, денщик его величества.

— О, я об вас, Павел Иванович, много слышала от Александра Даниловича, который говорит, что государь вас очень любит, — улыбаясь, сказала незнакомка.

— Я служу верой и правдой его величеству, — поклонился Павлуша.

— И вас зовут Павлушей, — ещё веселее улыбнулась незнакомка, — ведь вы такой ещё молоденький… Сколько вам лет?

— Восемнадцать, сударыня, — уже с нетерпением отвечал Павлуша.

— И мне столько же, — рассмеялась незнакомка.

Но, заметив, что царский посол обеспокоен и, видимо, торопится узнать, где Меншиков, поспешила сказать:

— Александр Данилович теперь у графа Головина, а от него тотчас сам явится во дворец.

— Благодарю вас, сударыня, — низко поклонился Павлуша.

Он понял: что это не простая особа, а что-то близкое к Меншикову; все знает; но кто она?..

Павлуша ещё раз поклонился, ещё ниже, и вышел озадаченный.

«Меншиков?.. Или?.. — путалось в голове у Павлуши. — Нет, не Меншиков», — решил он.

Перед ним выплыл несколько наглый, хотя красивый облик Анны Монс.

«Нет, эта прекраснее», — снова решил Павлуша.

Так вон оно что!.. Неудивительно!..

«Кто ж она? Откуда? Иноземка, это несомненно… Александр Данилыч недавно ездил к войску в Ингрию и Ливонию… Оттуда, я чаю, он привёз её… Ну, Аннушка, води за нос Кенигсека, да только концы в воду хорони, на дно океана, да с камушком, а то всплывут али рыба проглотит, а рыбу рыбаки, пожалуй, выловят да к столу государеву поднесут», — рассуждал сам с собою Павлуша.

Его что-то как бы толкнуло под сердце и ударило в голову…

«Мотренька… две капли воды… только Мотренька чернявее… Нет, Мотренька краше… для меня…»

Смущённый входил Павлуша во дворец.

«Говорить государю или не сказывать, что я её видел? Надо сказать, коли спросит. Я от государя ничего не таю. как у попа на духу…»

Ему навстречу попался Орлов.

— Александр Данилыч у государя? — спросил Павлуша.

— Нет… Да ты что такой? — вглядывался в него Орлов. — Разве дворские девки опять тебя силком целовали? Я их силком целую, а они тебя… Счастливчик!

Павлуша торопился.

— Куда ты? — остановил его Орлов.

— Пусти, к государю…

— Да он по твоей роже узнает, что тебя дворские девки девства лишили, — не унимался Орлов.

Павлуша хотел было спросить его о том, что занимало его…

«А если и Орлов ничего не знает, а я наведу его на след?»— мелькнуло у него в уме. И врождённая осторожность удержала его от вопроса.

Ещё более смущённый, вступил он в рабочий кабинет государя.

Пётр, задумчиво глядел на околдовавшее его местечко на карте, на дельту Невы.

Увидав Павлушу, государь быстро спросил:

— Что с тобой, Павел?

— Ничего, государь, — ещё более смутившись, отвечал Павлуша.

— Не лги… Я всякий твой взгляд и вздох понимаю, — ласково сказал государь. — Ну, что же?

— Орлов все меня смущает, государь, пристаёт.

— С чем?

— С дворскими, государь, девками.

— Разве и ты уже?..

— О, нет, государь! Орлов говорит, будто меня дворские девки девства лишили.

Государь весело рассмеялся.

— Бедный царский денщик! Что с ним сделали!

— Нет, государь, — бормотал несчастный Павлуша, — они раз как-то меня силком поцеловали, с того и дразнит меня Орлов.

— Так силком-таки добра молодца? — смеялся царь. — А что Меншиков?

— Он у графа Головина, государь, и сейчас прибудет.

— А от кого узнал? — спросил царь.

Ягужинский окончательно растерялся.

— Да что ноне с тобой, Павел? Ты сам не свой… Сказывай, от кого узнал, что Данилыч у Головина.

— Мне девушка сказала.

— Какая девушка?

— Там, у Александра Данилыча, государь. А кто она, не сказала.

Государь улыбнулся.

— А! Девушка… А как она показалась тебе? — спросил он.

—Красавица, государь… Я такой не видывал.. Разве…

—Что разве?

— У Кочубея дочка, государь.

— Краше этой?

— Нет, государь.

— Так приглянулась хохлушечка? — улыбнулся царь.

Ягужинский покраснел и потупился.

— Ну, так женю, женю на хохлушечке, — потрепал государь по щеке своего любимца. — Кочубей же, сказывают богат, как Крез.

В это время вошёл Меншиков.

10

По возвращении Меншикова из Ливонии вместе с Мартою Скавронскою, будущею императрицею Екатериною Алексеевною, государь, убедившись из личного доклада Данилыча, что по всему южному побережью Финского залива и по южному же побережью Невы русское дело поставлено прочно, лично хотел убедиться, что и из Белого моря нельзя ожидать нападения шведов, которые всё время гоняли Августа из конца в конец Польши.

Оказалось, что север России не требует особенных забот. Значит, можно будет подумать теперь и о Неве, и о её дельте, не дававшей спать Державному плотнику.

Но прежде чем топор его застучит у устьев Невы, надо завладеть её истоком из Ладожского озера.

— Там ключ от Невы, — говорил государь Павлуше Ягужинскому, которого он уже начал посвящать в государственные дела. — Добудем ключ и откроем ворота в Неву.

Это говорил царь, отплывая из Соловков в монастырскую деревню Пюхча, чтоб оттуда прямым путём направиться к Повенцу, а оттуда к Ладожскому озеру.

С государем было четыре тысячи войска.

Но как пройти положительно непроходимые, непроницаемые лесные чащи, болота, топи и ужасные дебри?

Он первый берет топор и начинает пролагать себе путь, рубит просеку в вековечных борах. Это была работа титана: как древние мифические титаны воевали с богами, которые олицетворяли всю природу с её таинственными силами, так Державный плотник стал воевать с природою Русского Севера.

— Данилыч, и ты, Павел, берите топоры и за мной! — сказал он и начал валить вековые сосны и берёзы.

И они первые открыли эту работу, а за ними войско и все крестьяне вотчин Соловецкого монастыря.

— Царь-то, царь, каки соснищи валит, страсть! — изумлялись крестьяне.

— По себе дерево рубит, ишь, гремит топорищем на весь бор!

— Силища-то какова, братцы!

— Знамо, царска, не простая.

— В ем одном сидит сила всей матушки-России.

— Илья Муромец, да и только.

— А паренёк-то, паренёк старается!

Это о Павлуше Ягужинском.

Ещё в сороковых годах нынешнего столетия, по свидетельству «Олонецких губернских ведомостей», держалось в народе предание, что так много было рабочих на прокладке вместе с солдатами этого титанического пути через леса, топи и болота, что на каждого человека будто бы досталось положить на протяжении всего пути одну только перекладину.

Конечно, это легенда, сказка.

От деревни Пюхча путь этот лежал к деревне Пулозер, где устроен был «ям» с крытою палаткой, где продавалось всё необходимое для войска. От Пулозера, опять лесами и болотами, путь лежал к деревне Вожмосальме на протяжении семидесяти вёрст и через Темянки выходил на Повенец. Далее по заливу Выгозерскому был проложен плавучий мост к реке Выгу.

Здесь государю доложили, что вся местность эта заселена беглыми раскольниками, а ядро их — Выговская пустынь.

— Добро, — сказал государь, а обратясь к Меншикову, добавил: — В этом краю непочатый угол железной руды, так ты не медля поезжай и выбери место для завода, а раскольникам от моего имени скажи накрепко: слышно-де его царскому величеству, что живут здесь для староверства разных городов собравшиеся в Выговской пустыни беглые и службу отправляют Богу по старопечатным книгам, а ныне-де его царскому величеству для войны шведской и для умножения оружия и всяких воинских материалов угодно-де поставить два железных завода, один близ Выговской пустыни, чтоб все раскольники в работах тем заводам были послушны и чинили бы всякое вспоможение, по возможности своей, и за то-де царское величество даст им свободу жить в той Выговской пустыни и по старопечатным книгам службы свои к Богу отправлять.

— А не будут работать, разнесу! — грозно добавил государь, «И от того времени, — записано в „Истории Выговской пустыни“, — Выговская пустынь быти нача под игом работы, и начаша людие с разных городов староверства ради от гонения собиратися и поселятися овии по блатам, овии по лесам, между горами и вертепами и между озёрами, в непроходных местах, селиться скитами и собственно келиями, где возможно».

— Не так древле Израиль стремился в обетованную землю, как я к ключу, запирающему вход в Неву, — говорил царь, стоя на берегу Онежского озера, где уже успели создать целую флотилию карбасов, на которых предполагалось пробраться в Ладогу и явиться у стен Нотебурга.

— Бог поможет тебе, государь, разрушить стены нового Иерихона[167], — сказал на это Меншиков.

— Обетованная…— произнёс задумчиво Пётр, — «обещанная». Израилю Бог Иегова обещал ту страну… А мне кто?

— Твой разум, государь, — сказал Меншиков.

— Нет, Алексаша, не один разум, который бессилен без науки, без знания… Наука, знание дают все, что есть под луною!

11

Царская флотилия в конце сентября того же 1702 года уже колышется на волнах многоводной Ладоги, точно стая бакланов. Казалось, счёту нет этим бакланам!

На передовом, самом поместительном карбасе выделяется гигантская фигура царя. Он весь — внимание. Подзорная труба, казалось, замерла в его руке.

Стекла попали на искомую точку… Вот она!

— Вижу, вижу! — с трепетом восторга говорит Пётр.

— Что видишь, государь? — спрашивает Меншиков, напрягая вдаль зрение…

— Орешек… мой будущий Шлиссельбург, — отвечает царь, не спуская взора с отысканной на западном горизонте точки.

Шведская крепость выделялась над горизонтом все явственнее и явственнее.

— А фортеца знатная, — задумчиво говорит царь, — твердыня, пожалуй, с норовом.

— Все же она, государь, дело рук человеческих, — заметил Меншиков. — А что руками сотворено, руками может и разрушено быть.

Шведская крепость все ближе и ближе. Там заметили флотилию русских, на стенах показалось движение.

Флотилия идёт прямо на крепость. Там взвился белый дымок… что-то грохнуло… и ядро с брызгами погрузилось в воду.

— Салютуют, — улыбнулся царь и замахал в воздухе шляпой. — Ждите меня!

Снова дымок в крепости, и второе ядро нашло свою холодную могилу почти там же, где и первое.

— Не доносит, — сказал Меншиков, — силы нехватка.

Третье ядро упало у самого карбаса и обдало царя брызгами.

— Руля налево! — крикнул Меншиков кормщику.

Флотилия повернула влево, уходя от выстрелов.

Выстрелы ещё повторились, но ядра уже не доносил до флотилии.

Когда флотилия приблизилась к берегу в нескольких верстах левее Нотебурга, государь приказал отделить от неё до полусотни карбасов и вытащить их на берег.

Пётр развернул карту Невы с окрестными берегами и показал её Меншикову.

— Вот тут, ниже Нотебурга, у Назьи речки, укрепился Апраксин[168] со своим отрядом, — указал он место на карте. — Понеже нам предстоит волоком перетащить туда сии карбасы под прикрытие леса, то ты, взяв несколько ратных людей с собою, сыщи волок наиболее удобный…

— Слушаю, государь, — отвечал Меншиков.

— А я останусь здесь с прочими карбасами и буду мозолить глаза крепости, чтоб отвлекать её внимание от волока.

На другой день, едва только начало светать, как за сплошным лесом, тянувшимся по левому берегу Невы против Нотебурга и далее вниз, стали раздаваться дружные, знакомые всей России бурлацкие возгласы:

Аи, дубинушка, ухнем!

Аи, зелёная, подёрнем!

Подёрнем, подёрнем — уу!

Это ратные государевы люди тянули на лямках по болотам и топям свои карбасы. В другом месте слышалось:

Нейдёт — пойдёт — ухнем!

Нейдёт — пойдёт — ухнем!

Не шла — пошла — ууу!

Это ратные нижегородцы пели бурлацкий гимн. А за ними тамбовцы:

Просилася Дуня спать

На тясову каравать.

Нацуй, нацуй, Дунюшка,

Нацуй, нацуй, любушка!

Уу!

А за этими симбирцы да казанцы:

Раз и двааа — три — бяре!

Раз и двааа — три бяре!

Уууу!

И над всем лесом стонало неумолкаемое эхо этих «уууу».

Эти уханья раздавались ещё дружнее, когда ратные видели, что приближается царь. А он тихо с своей небольшой свитой проезжал мимо влекомых карбасов на привезённых из Повенца карбасами выносливых лошадках, часто поощряя рабочих царским словом: «Спасибо, молодцы!»

— Ждёт нас, поди, Ворька, да и Апраксин скучает без дела за своим кронверком, — говорил государь, нетерпеливо поглядывая вперёд.

— Теперь недолго ждать, государь, — успокаивал его Меншиков.

Проезжая мимо последней группы ратных, тащивших волоком карбасы с дружным уханьем, царь сказал:

— Считайте, молодцы, за мной добрую чарку зелена вина!

— Рады стараться, государь-батюшка! — грянули хором ратные.

12

Царь с небольшой свитой, конечно, опередил тысячный отряд свой, который перетаскивал на себе карбасы и артиллерию с Ладоги в Неву, и прибыл в лагерь Шереметева и Апраксина после полудня.

Начальник и войско встретили своего государя с величайшею радостью.

— А мы дюже скучали по тебе, государь, — сказал Апраксин, — боялись, как бы не пришлось нам зимовать здесь.

— Провианту и иного чего опасались нехватки, — добавил Шереметев.

— Ну зимовать вы будете на шведских квартирах, — улыбнулся царь, — да и провианту шведы заготовили для нас, чаю, с достатком.

— Не одни сухари, — улыбнулся Меншиков.

Сентябрь в тот год стоял хороший, ясные, тёплые и сухие дни делали конец сентября похожим на лето.

Сделав некоторые предварительные распоряжения, государь направился к приготовленной для него просторной палатке с государственным гербом на флаге.

— Павел, иди за мной, — сказал он, — ты мне нужен.

— Слушаю, государь, — отвечал Ягужинский.

У входа в палатку стояли часовые. Увидя царя, они взяли на караул.

— Здорово, ребята! — молвил царь приветливо.

— Буди здрав, государь-батюшка! — был ответ.

Едва Пётр распахнул полы, палатки, как Ягужинский увидел что та хорошенькая девушка, которую он перед тем видел в Москве, в доме Меншикова, с тихим радостным криком обхватила руками великана, который поднял её как маленького ребёнка. Ягужинский отступил назад и остановился за пологом.

Он услышал тихие восклицания и шёпот:

— Здравствуй, Марфуша! Вот не ждал, не чаял.

— Здравствуй, государь, соколик мой!

— Как ты здесь очутилась?

— Александр Данилыч прислал из Повенца гонца с письмом что ты, мой сокол ясный, скучаешь по своей Марфуше, так чтоб я прибыла сюда из Москвы, и я прилетела к тебе… с «шишечкой», как ты говоришь…

— А ты почём это знаешь, глупенькая девочка?

— Мамушка-боярыня мне сказывала, что «шишечка» зачалась…

— А мальчик или девочка?

— Того не сказала.

— Мальчика бы, а то мой Алексей плесень какая-то.

Ягужинский многое, даже очень многое понял из этого беглого диалога и пришёл в ужас… Но Павлуша хорошо понимал государственную важность того, что случайно коснулось его слуха, и, как он ни был молод, умел молчать…

Это Меншиков сделал сюрприз государю, без его ведома выписав к войску Марту с её небольшой придворной свитой… У полоняночки Марты Скавронской была уже своя придворная свита из мамушки-боярыни и «дворских девок», то есть фрейлин, за которыми, однако, придворный сердцеед Орлов не смел ухаживать.

«Шишечка»… мальчика бы… мой Алексей плесень какая-то», — вспоминал Ягужинский сорвавшиеся с уст царя роковые слова, и ему стало страшно, что он их невольно подслушал… Страшные слова!.. Они обещают роковой переворот в престолонаследии… Как ни был молод Павлуша, но окружавшая его почти с детства государственная атмосфера научила его понимать всю важность того, что неизбежно должно было произойти в будущем… Молодость не помешала Ягужинскому видеть, что не такого наследника следовало бы царю-титану иметь, не такого, каков был царевич Алексей Петрович… Но за ним стояла вся старая Россия, все недовольное нововведениями сильное и богатое боярство, все озлобленное против церковных «новшеств» духовенство, озлобленное притом кощунственными издевательствами над ним этих «всешутейших и всепьянейших соборов», этих «князей-пап», «княгинь-игумений», святотатственными «канунами Бахусу и Венере»… А все раскольники? А народ, долженствовавший выносить усиленные налоги и усиленную рекрутчину?

«Алексей — плесень»… Но эта плесень равносильна кедру ливанскому, каким иногда казался Ягужинскому Державный плотник. Страшная должна предстоять борьба этих двух сил…

Павлуша поторопился отойти дальше от страшной палатки и остановился в ожидании, не позовёт ли его царь.

В это время к нему подошёл Меншиков.

— Ты что же стоишь тут, на часах, что ли, в карауле? — спросил он с улыбкой.

— Государь приказал было мне идти за собой, но там он не один, — смущённо отвечал Ягужинский. — Его встретила…

— Знаю… что ж, обрадовался государь нечаянности?

Но про «шишечку» и про «плесень» — ни гугу…

— Я знал, что обрадуется, — сказал Меншиков. — Ещё в Архангельске вспоминал, бывало, про неё: «Что-де моя Марфуша?» — «Скучает, — говорю, — по тебе, государь». — «Хоть бы одним глазком, — говорит, — а то в походе, — говорит, — мы ни обшиты, ни обмыты»… Я и спосылал в Москву к мамушке-боярыне, чтоб, будто ненароком, сама-де соскучилась, давно не видавши светлых очей государевых… Ну, я рад, что так случилось… Так рад сам-то?

— Нарочито рад, — отвечал Павлуша.

— А то я и дубинки, признаюсь, побаивался… самовольство-де…

— Сказано: близко царя, близко смерти, — тихо молвил Ягужинский.

— Смерть не смерть, а дубинка ближе, — засмеялся в кулак Александр Данилович.

Они продолжали стоять, не зная, на что решиться.

— Теперь им, може, не до нас с голодухи, — улыбнулся Меншиков. — Уйти, что ли?

— Я не смею, Александр Данилыч, позвал… А вдруг окликнет, — нерешительно проговорил Ягужинский.

— Да, неровен час, под какую руку…

В это время распахнулась пола намёта и выглянул оттуда сам государь.

— А, вы все тут? — сказал он.

— Что прикажет государь? — спросил Меншиков.

— Идите в палатку, дело есть.

Но в палатке уже никого не было: «знатная персона» ускользнула другим ходом.

13

На другой же день одна часть войска, меньшая, посажена была на привезённые сухим путём из Ладожского озера карбасы и двинулась вверх по Неве к Нотебургу; все же остальное войско шло левым берегом Невы.

Так как артиллерия не имела достаточно лошадей, то ратные люди везли пушки на себе, подобно тому, как везли они на себе и карбасы с Ладоги.

Не обходилось и здесь без «дубинушки», конечно, там, где нужно было втаскивать орудия на крутизну.

И здесь дело не обходилось без помощи силача Лобаря, который хотя и был возведён в чин капрала, однако все же оставался для простых ратных прежним добрым товарищем. Частенько слышалось:

— Эй, Терентий Фомич! Будь друг, подсоби.

— Кой ляд! Чево там ещё?

— Да «кума» заартачилась, нейдёт, да и на-поди!

«Кума» — это была одна тяжёлая пушка. Ратные люди, чтобы легче запоминать орудия, по-своему окрестили их: одна пушка была «кума», другая — «сваха», третья — «повитуха», четвёртая — «просвирня», ещё одна «тётка Дарья» и так далее…

— «Тётенька», братцы, упёрлась, и ни с места… Зовите Терентия Фомича.

Теперь уже товарищи не называли его Теренькой и Треней, а Терентием Фомичом, а то и просто дядей.

— У «просвирни» колесо в болотине застряло, чтоб ему пусто было.

— Кличь дядю живей!

— Да он с «повитухой» возится.

Между тем шведы, желая помешать русским стать и укрепиться против самого Нотебурга, поспешили возвести шанцы на левом берегу Невы.

Едва карбасы с посаженными на них двумя пятисотенными командами достигли того места на Неве, против которого находились шведские нововозведенные шанцы и откуда уже можно было обстреливать небольшую русскую флотилию, как немедленно последовал орудийный залп.

— Кстись, ребята! — раздался зычный голос пятисотенного начальника.

Все перекрестились.

— Мочи глыбче весла! Мути воду! — пронёсся по Неве голос другого пятисотенника.

— Пали во все, и на берег! Бери их голыми руками!

Последовал ответный русский залп.

— На берег! На шанцы!

И почти моментально карбасы очутились у берега, и русские стремительно лезли на шанцы, опережая друг друга. Такая смелость ошеломила шведов, и они почти не защищались.

Когда всё было покончено молодцами-преображенцами, запевала Гурин крикнул:

— Братцы! Выноси!

И он запел:

Ах, на что было огород городить!

Ах, на что было капустку садить!

И преображенцы «вынесли» своего запевалу, они залихватски отмахали забористую плясовую песню, которую их потомки, почти столетие спустя, весело пели, когда, под начальством Суворова, брали Варшаву…

Государь вместе с своею свитой, а равно Шереметев и Апраксин наблюдали это молодецкое дело, и Пётр сказал:

— Понеже шведы видели уже моих молодцов в деле с сею первою их фортецею, то, чаю, не захотят того же испытать на себе и на том берегу, потому станут избегать напрасного пролития крови, пошли ты, Борис Петрович, тот час же к Шлиппенбаху письмо с предложением, на каких аккордах[169] комендант Нотебурга намерен будет сдать тебе доверенную ему крепость.

— Государь! — сказал Шереметев. — Твоё письмо крепче моего на него воздействует.

— Но ты фельдмаршал, а я только бомбардирский капитан, — возразил государь, — тебе и надлежит вязать и разрешать.

Письмо было послано. В нём говорилось, что осаждённой крепости надеяться не на что и подкрепления ожидать неоткуда, все пути к ней отрезаны.

Посланный скоро воротился с ответным письмом Шлиппенбаха. Глаза царя блеснули зловещим огнём, когда он дочитал ответ коменданта.

— Что пишет он? — спросил Шереметев.

— Просит четыре дня отсрочки, — гневно отвечал Пётр.

— Какой прок ему в отсрочке?

— Не смеет-де без разрешения начальства сдать крепость.

— А где его начальство, государь, в Польше или в Швеции?

— В Нарве… Горн.

При воспоминании о Нарве Пётр пришёл в величайший гнев:

— Так не давай же им передохнуть! — сказал он Шереметеву. — Открой огонь изо всех орудий.

И канонада началась. Огонь был убийственный. Сам государь ходил по батареям, поощрял пушкарей, сам направлял орудия. Уже не раз от русских бомб загоралось в крепости, но шведы продолжали упорно держаться.

Наконец на третий день русские увидели, что на стене крепости взвилось белое полотнище и, немного спустя, от берега у крепостных ворот отделилась лодка с «барабанщиком»-парламентёром.

— Пардону просят, — улыбнулся Шереметев.

— Ну, теперь пардон вздорожал у меня на базаре, — заметил государь. — Надо было вовремя аккорды предъявить.

«Барабанщик» предстал «пред царя» и, преклонив колен . подал Петру письмо.

Государь вскрыл пакет, дав знать посланцу из крепости, чтоб он удалился.

Ироническая, довольная улыбка играла на его лице, пока он читал послание из Нотебурга.

— Видно по сему, что шведские жены знатно искусны в древней истории, а нас почитают за дикарей, — говорил царь, продолжая улыбаться, — русские-де варвары, истории и не нюхали.

— Что такое, государь? — спросили и Шереметев, и Апраксин.

— Пишет сие не Шлиппенбах, а его супруга, а купно с нею и все офицерские жены Нотебурга: слёзно просят выпустить их из горящего города.

— Жарко, знать, стало, — заметил Меншиков.

— Жарко, точно, — сказал Пётр, — из древней истории ведомо, что когда в таком же безвыходном положении, как сей Нотебург, очутился один осаждённый город, то женщины оного и просили осаждавших дозволить им выйти из города. Те дозволили. Так ловкие бабы и девки вынесли на своих спинах мужей, братьев и женихов.

Шереметев рассмеялся:

— Ай да бабы! И силища, видно, у них была знатная.

— Так и эти замыслили то же проделать? — спросил Меншиков.

— Именно, Данилыч, и я им сие позволю: я напишу им, что не хочу опечалить их разлучением с супругами, потому, покидая город, изволили бы и любезных супружников вывесть купно с собою.

Все невольно рассмеялись.

— Премудрый Соломон так не придумал бы, ха-ха-ха! — хохотал Борька.

14

Русские готовили штурмовые лестницы. Стук топоров слышен был, несмотря на пушечную пальбу.

— Смотри-ка, братцы, как сам батюшка-царь топором работает, н-ну!

— Да и Александра Данилыч не промах, ишь как садит топором-то.

…Так разговаривали между собой ратные люди, приготовляя штурмовые лестницы.

Дело в в том, что после иронического ответа госпоже Шлиппенбах и офицерским жёнам Нотебурга крепость продолжала упорно держаться.

В «Подённой записке» государь вечером приписал: «И с тем, того барабанщика потчевав, отпустил в город; но сей комплимент[170] знатно осадным людям показался досаден, потому что, по возвращению барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учинили».

— …А мы чаяли, что ихний барабанщик покорность привёз, — продолжали разговаривать солдаты.

— Коли бы покорность, не жарили б так, а то зараз учали бухать, как только энтот отставной козы барабанщик в ворота шмыгнул…

— И впрямь — отставной козы барабанщик!

— Так для че он приходил, коли не с покорностью?

— Торговаться, стало быть. А как не выторговали ни синь-пороху, ну и осерчали и учали пуще жарить.

— А мне сказывал верный человек, что барабанщика подсылали ихние бабы, чтобы их выпустили без обиды.

— Вот чего захотели, сороки!

— То-то… А батюшка царь им в ответ: приведите-де к нам с собой муженьков своих…

— Ха-ха-ха! Вот загнул батюшка царь! Уж и загнул!

Между тем усиленная канонада продолжалась с обеих сторон.

— Ох, застанет нас тут зима, — жаловалась Марте мамушка-боярыня.

— Что ж, мамушка, нам тут холодно и зимой не будет, — утешала её девушка, — вот в палатках было бы не способно зимой… А как государь построил нам эти горницы, так по мне хоть бы и зимовать.

— Что и говорить, красавица! Тебе-то, молоденькой, все с полгоря, а старым-то костям на Москве спокойнее, — говорила Матрёна Савишна, мамушка-боярыня.

Но зимовать под Нотебургом не пришлось.

Упорство осаждённых начало выводить из себя государя.

— Не дожидаться же нам тут, как под Нарвой, прихода Карла, — сердился Пётр.

— Помилуй, государь, как ему к зиме в эку даль тащиться? — говорил Шереметев.

— Морем недалеко, а море не замерзает: надул ветер паруса, и он тут как тут, — продолжал государь.

И он решил скорей достать заколдованный «ключ».

Вночь на 11 октября он сам, в качестве капитан-бомбардира открыл такую адскую пальбу по крепости, что внутри её разом вспыхнуло во многих местах, а бреши в крепостных стенах делались все заметнее и заметнее.

— На штурм! — бесповоротно решил Пётр. — С Богом!

Работа закипела. Мигом переполненные ратными людьми карбасы с осадными лестницами, словно бесчисленные стаи воронов, обсыпали собою берега у крепости, и люди точно муравьи ползли на стены и в бреши, пробитые в башнях и в куртине[171], и завязался отчаянный бой.

Шведы геройски отстаивали свою твердыню и жизнь, но и русские жестоко остервенились, мстя за Нарву и за упорное сопротивление.

— Это вам не Ругодев! — хрипел от ярости богатырь Лобарь, прокладывая в бреши для себя и для товарищей улицу по трупам осаждённых.

В помощь русским явился пожар, который все жесточе и жесточе пожирал внутренности крепости, и шведы должны были отбиваться разом от двух беспощадных врагов: от огня и от русской ярости. Но потомки варягов не уступали.

Ожесточение с той и с другой стороны все возрастало, и отчаяние придавало невероятную силу теснимым к смерти варягам. Но их оставалось уже немного, и подкрепления не было, а к изнеможённым русским приливали свежие силы ещё не вступавших в бой товарищей.

— Это вам не Ругодев! — кричал Терентий Лобарь.

Наконец, шведы попросили пощады.

Шлиппенбах выслал к царю вестника покорности и мира, прося позволения выйти из павшей крепости остаткам гарнизона и женщинам с детьми, дабы укрыться за стенами ещё не павшей шведской твердыни Ниеншанца, этого последнего стража Невы — теперь уже для русского царя не «чужой реки»…

Пётр великодушно дозволил смирившемуся врагу удалиться неуниженным, с воинской честью: взять из крепости, как бы на память, четыре пушки и выйти из стен уже «чужой» ему крепости с распущенными знамёнами и с барабанным боем.

Что может быть больнее для сердца воина, как подобное прощание с потерянным навсегда достоянием родины!..

Радость царя была безмерна:

«Моя, моя Нева! Моя дельта! Моё море!» — колотилось у него в душе.

Но когда его приближённые поздравляли «с знатною викториею», он с улыбкой удовлетворённого желания сказал:

— Жесток зело сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен.

«Орешек» уже не существовал для Петра, он «разгрызен», не существовал и Нотебург: в уме его был только «ключ» в Неву.

— Да будет же теперь Орешек — Шлиссельбургом, — торжественно провозгласил он и сам прибил добытый у врага ключ к крепостным воротам.

Вместе с тем царь назначил Меншикова губернатором нового русского города.

Хорошенькая Марта думала, что на радостях её господин задушит её в своих объятиях.

— Ах, какой ты сильный, Петрушенька!.. Легче, милый, — шептала она, — не задави нашу «шишечку»…

15

Вскоре после взятия Нотебурга и переименования его в Шлиссельбург государь уехал на зиму в Москву.

Прощаясь со своими военачальниками, с фельдмаршалом , Шереметевым и графом Апраксиным, царь сказал:

— Продолжайте начатое нами с Божией помощью дело, и Бог дарует нам полную викторию.

Те почтительно поклонились…

— А ты, Данилыч, — обратился Пётр к стоявшему тут же шлиссельбургскому губернатору, Меншикову, — распорядись заготовить в Лодейном Поле такое количество боевых судов, чтобы оными можно бы было запрудить всю Неву! Весною я прибуду сюда — и дельта Невы подклонится под мою пяту. Там я топором своим срублю новую столицу России и прорублю окно в Европу.

— Аминь! Аминь! Аминь! — восклицали военачальники.

Меншиков же добавил:

— И дальнейшие потомки, государь, назовут тебя… Державным плотником, а историки скажут: «Петром началась история России!..»

Зиму 1702/03 года государь провёл в Москве. Работа шла лихорадочно: радость первой победы у входа в «невские ворота», казалось, удесятеряла его силы…

Павлуша Ягужинский из-за своего рабочего стола украдкой наблюдал за ним и ликовал в душе: он боготворил эту гениальную силу.

Вдруг Павлуша заметил, что лицо царя озарилось счастливой улыбкой и губы его что-то шептали…

«Шишечка», — послышалось Ягужинскому; но что означает эта «шишечка», он даже в застенке на дыбе не выдал бы всеведущему князь-кесарю.

Значение этого слова было известно только самому царю да красавице Марте Скавронской, будущей императрице Екатерине I, Ягужинский же догадывался о роковом для кого-то (он знал — для кого) смысле этого таинственного слова.

— Павел, поди сюда, — позвал государь Ягужинского.

Пётр стоял в это время у одного стола, на котором лежал большой лист бумаги с чертежом, изображавшим топор.

— Видишь сей чертёж? — спросил государь.

— Вижу, ваше величество, топор.

— Так возьми сей чертёж и закажи по нём сделать топор из лучшей стали.

— Слушаю, государь.

— Знаешь в Немецкой слободе мастера Амбурха? — спросил Пётр.

— Знаю, государь.

— Так у него закажи.

В эту минуту в кабинет вошёл фельдмаршал Шереметев, наблюдавший в Москве за сбором и снаряжением войска к предстоящему весеннему походу.

— Вот топор себе заказываю, — сказал Пётр вошедшему с глубоким поклоном Шереметеву.

— Мало у тебя топоров, государь, — улыбнулся фельдмаршал, указывая глазами на столярные и плотничные инструменты царя.

— Это, Борис Петрович, особ статья, — улыбнулся Пётр, — сей топор будет всем топорам топор.

— Какой же это такой, государь, «топорный царь»? — улыбался и Шереметев.

— Этим топором я Москве голову усеку, — продолжал загадочно Пётр.

— За что такая немилость, государь? — спросил Шереметев.

— А за то, что она, как крот, в старину зарывается и от света закрывается… Сим топором я срублю для России новую столицу.

Глаза Петра вспыхнули вдохновением.

— Помоги, Господи! — поклонился боярин. — В коем же месте, государь, замыслил ты новую Москву строить?

— Не Москву, боярин, Москва Москвой и останется… А при устье Невы срублю мою столицу. И я срублю её сим топором, да и оконце в Европу прорублю.

— Дай, Господи! Одначе устье Невы надо ещё добыть.

— И добудем… Сколько ты успел собрать рати?

— Всего, государь, у меня рати тысяч двадцать: семеновцы с преображенцами, да два полка драгун, да пехоты двадцать батальонов.

— Сего за глаза достаточно… Как только грачи да жаворонки прилетят, так и выступай в поход.

— Слушаю, государь.

— А потом и я за тобой не замедлю.

С последними словами Пётр задумался. Шереметев почтительно ждал.

— Да вот что, Борис Петрович, — очнувшись от задумчивости, сказал Пётр, — возьми с собою в поход и царевича… Пора Алексею привыкать к воинскому делу… Зачисли его в Преображенский… у преображенцев есть чему поучиться.

— Слушаю, государь, — поклонился Шереметев.

Пётр опять задумался, вспомнив о царевиче.

«И в кого он уродился? — невольно думалось ему. — Точно кукушка в чужое гнездо его подбросила… Точно не моего он семени… Не по его голове будет шапка Мономахова, не по Сеньке шапка… Кабы „шишечка“…»

И лицо его опять просветлело.

Ягужинский стоял в нерешительности с чертежом в руках.

— Ты что, Павел? — спросил царь.

— Из какого дерева, государь, повелишь топорище к топору пригнать? — спросил Павлуша. — Из дуба али из ясени?

— Пальмовое… да из самой крепкой пальмы, — был ответ.

— И такой величины топор, государь, как здесь, на чертеже?

— Такой именно.

Шереметев взглянул на чертёж, и его поразили размеры топора.

— Воистину, государь, этот топор всем топорам царь, — сказал он, — ни одному плотнику с ним не справиться.

— Так и должно быть, — торжественно сказал Пётр, — слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!

16

Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.

Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав по пути Шереметева с войском.

— Торопись, Борис Петрович, — сказал он последнему, — грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнёзда засели.

— Добро им, государь, с крыльями, — почтительно возразил Шереметев. — Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.

— А что царевич? — спросил Пётр.

— Помаленьку навыкает, государь.

«Не навыкнет, — подумал Пётр. — То ли я был в его годы?..»

Царь, наконец, в Шлиссельбурге.

Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.

Пётр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою седою головою старого Виниуса… Вот-вот убьёт старика… Они стоят на крепостной стене, обращённой к Неве.

— Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! — раздался грозный голос царя.

— Смилуйся, великий государь, помилуй! — трепетно говорит Виниус.

— Где боевые припасы?

— Немедля придут, государь… за распутицей опоздали…

— А лекарства для войска?

— По вестям, государь, недалече уж.

— Со шведской стороны слаба защита крепости! — гремит гневный голос.

Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат и согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.

— Разносит… разносит! — с испугом шептали работавшие на крепости, и ещё громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.

— Кого разносит?

— Старого Виниуса.

— О, Господи! Спаси и помилуй.

Вдруг отчётливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.

— Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! — в ужасе кричал Ягужинский.

Все на мгновение смолкло.

— Кто упал? — прогремел голос царя. — Павел зря кричать не станет… Кто тонет?

— Кенигсек, государь, да лекарь Петелин… Вон с тех досок упали в канал… Вон видно руки… борются со смертью…

— Живей лодки! Багры! Тащите сети!

Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие — человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей… Известна, что в конце октября 1724 года Пётр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море: успев спасти жизнь двадцати своим подданным, он сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу душу…

Это ли не величие!

И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Пётр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув её, начал работать багром, страшно вспенивая воду в канале.

— Не тут… спускай лодку ниже… их унесло водой, — торопливо командовал он матросам.

И опять багор пенит воду канала.

— Нет… ещё ниже двигай…

Багор не выходил из воды.

— Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим…

— Сам закидаю, государь… Помоги, Господи!

Багор что-то нащупал.

— Стой! Ошвартуйте лодку вёслами… Здесь!..

И багор, поднимаясь из воды, поднимал на её поверхность что-то вроде мешка…

То была спина утопленника… Скоро показались болтавшиеся как плети руки и ноги, повисшая голова… мокрые чёрные волосы, с которых струилась вода…

— Кенигсек! Благодарение Богу… может, отойдёт.

И царь снял шляпу и перекрестился.

— Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.

Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала послышались возгласы:

— Не клади на землю утопшего, государь! Не клади!

— Качать его! Качать!

— Сымай кто зипун! На зипун его! Живо, братцы!

На берег из лодки полетел кафтан.

— Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одёжи, — слышалось на берегу.

— Пошли ему, Господи, Царица Небесная!

Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребёнка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, ещё за несколько минут такое прекрасное лицо, и так же бережно передаёт несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.

Утопленника кладут на растянутый царский плащ.

— Качайте… качайте, дабы изверглась из него вода… А ты, Данилыч, обыщи его карманы… нет ли важных государственных бумаг…

Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.

— Отдай их Павлу… пускай отнесёт в мою ставку и запечатает моей малой печатью… на досуге я сам разберу.

Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.

— Нащупали! — крикнули с другой лодки, что была пониже.

— Подавай на берег! Да легче!

— Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!

— А другого на рогожу клади, рогожа чистая.

И началось усиленное качание трех мёртвых тел.

Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и наоборот…

«Не изрыгается вода, не изрыгается… вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».

Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.

— Холоден, как лёд…

— Вода студена, государь, — тихо говорит Меншиков.

— От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.

— Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?

Пётр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.

— Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два…

Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!..

— Наддай ещё! Тряси!..

— Эх, государь, кабы в нём была душа, давно бы вытряхнули, — тихо говорит Меншиков.

— Так думаешь, нет уже её в нём?

— Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.

Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся…

— Что это? — шептал он побледневшими от страха губами. — Она сама?.. У него?..

Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в ещё больший ужас…

«Её почерк… Господи!»

Листки выпали из его дрожащих рук.

«Сжечь все это… уничтожить…»

Он торопливо зажёг свечу.

«Сожгу… жалеючи государя, сожгу… А того не жаль, его уже не откачать… И её не жаль».

…Листки и то страшное — у самого пламени свечи.

«Нет, не смею жечь… Пусть будет воля Бога… А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».

И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то… страшнее с розовыми листками… и все это запечатал малой царской печатью.

17

Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.

— Какой пароль на ночь? — спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.

— «Март», государь, — шепнул преображенец.

— Не «Март», а «Марта», — поправил его царь.

Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:

— Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!

Ягужинский побледнел. Царь заметил это.

— Что с тобой, Павел? — спросил он. — Ты нездоров?

— Нет, государь, я здоров, — с трудом произнёс Павлуша.

— Простудился, может?

— Нет, государь.

— Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?

— Нет, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.

— Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыплёнку. Так где бумаги Кенигсека?

— Вот, государь, — подал Павлуша страшный пакет.

— А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни… Завтра рано разбужу… Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу… Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.

Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в своё отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.

И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.

«Спать хочет, видимо, хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», — мысленно рассуждает с собой Павлуша.

Слышит, звякнула чарка о графин.

«Сейчас будет пить анисовку… Пьёт… Вторая чарка…»Слышится снова зевок…

«Ох, не уснёт, не уснёт».

Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило…

Зашуршала бумага…

— Ба! Аннушка! — слышит Павлуша. — Анна! Как она сюда попала, к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у неё не видел этого портрета…

Голос царя какой-то странный, не его голос. Ягужинского бьёт лихорадка.

— А! Розовые листочки… Её рука, её почерк…

«Господи! Спаси и помилуй… Увидел… Читает…»

— A! «Mein Lieber… mein Geliebter!»[172]

Голос задыхается… Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто-то сдавил рукой…

— Га!.. «deine Liebhaberin… deine Sclavin…»[173] Мне так не писала… шлюха!..

Что-то треснуло, грохнуло…

— На плаху!.. Мало — на кол!.. На железную спицу!..

Опять звякает графин о чарку…

Снова тихо. Снова шуршит бумага…

— Так… Не любила, говоришь, е г о… это меня-то… тебя-де люблю первого… «deine getreuste Anna…»[174]. И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб… скоро…

Чарка снова звякает…

«Опять анисовка… которая чарка!..»

— А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул… не испробовал ни дубинки, ни кнута… А я ещё жалел тебя… Добро!..

Слышно Павлуше, что государь встал и зашагал по палатке… «Лев в клетке, а растерзать некого… жертва далеко…»

Что-то опять треснуло, грохнуло…

«Ломает что-то с сердцов…»

— Так не любила?.. Добро! Змея… хуже змеи… Ящерица… слизняк…

Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.

— Спит… умаялся.

Воротившись к себе, государь снова зашагал по палатке…

— Видно, давно снюхались. Немка к немцу… чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней… Улизнул, улизнул, голубчик… Счастлив твой Бог… А эта, Анка, не улизнёт… нет!

Опять зашуршали бумаги…

«Читает… Что-то дальше будет?» — прислушивается Ягужинский.

Долго шуршала бумага… не раз снова звякал графин о чарку… И хмель его не берет, особенно когда гневен…

— Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша… Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».

Голос заметно смягчился…

— Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы… Добуду!.. Не дам опомниться шведам… А там срублю свою столицу у моря… Вот тем топором… Я давно плотник… Недаром и Данилыч назвал меня Державным плотником… Данилыч угадывает мои мысли… И прорублю-таки окошко в Европу… А там прощай, Москва… Ты мне немало насолила… В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол… Москва и в антихристы меня произвела… Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы… Нет! Долой старое, заплесневелое вино… У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи…

Пётр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.

— Ну и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола… Все же была близка по плоти… В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная… А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там… Постриг бы её в Акулины… Вот тебе и Аннета, Анхен, Акулина!

«Опять вспомнил об Анне Монс… Только уж сердце, кажется, отходит», — думает Павлуша, продолжая прислушиваться.

— Черт с ней… А за обман накажу… Запру у отца и в кирку не позволю пускать… Пусть знает, как царей обманывать… Уж Марта не обманет, чистая душенька…

Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.

«Отходит сердце, слава Богу, отходит», — думал про себя Ягужинский.

Пётр опять заговорил сам с собою:

— А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил… Ну да старый Виниус знает меня, моё сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли, и лекарства для войска. Теперь же не мешкая и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле… Нечего мешкать… Время-то летит, его не остановишь, а дел по горло. Для меня всегда день короток… Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось… Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.

Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.

Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.

— Ин написать на Москву, чтоб поторопились… Понеже— («Понеже» — его любимое слово… Значит, будет писать приказы», — решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)

Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.

— Понеже, — доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.

«Опять пишет… Да полно, не всю ли ночь не спал?» —. недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за письменным столом сидел государь.

— А, Павел, — заметил он вошедшего Ягужинского. — Выспался ли вдосталь, отдохнул?

— А как государь изволил почивать? — поклонился Ягужинский.

— Малость уснул, с меня довольно, — отвечал царь.

Потом, взглянув в лицо Ягужинского, Пётр спросил:

— Вечор, когда ты запечатывал бумаги Кенигсека, видел что печатаешь?

Павлуша смутился, но тотчас же оправился и откровенно сказал:

— Ненароком, государь, увидел и, не читая, тотчас же запечатал.

— Будь же нем, как рыба.

— Знаю, государь, свой долг и крепко держу крёстное целование.

— Ладно… Поди скажи Меншикову, чтобы не ждали меня и сейчас похоронили бы утопших… Мне недосуг, спешка в работе.

Он не мог бы теперь вынести вида своего врага, даже мёртвого.

И опять перо заскрипело по бумаге.

18

В тот же день русское войско под начальством Шереметева двинулось вниз по Неве к Ниеншанцу.

Двадцать четвёртого апреля, на расстоянии пятнадцати вёрст от этой крепости, Шереметев созвал военный совет, на котором присутствовал и царевич Алексей Петрович.

Решено было сделать рекогносцировку[175].

— Кого, государь, повелишь употребить в сию разведочную кампанию? — спросил Шереметев.

— Ты главнокомандующий, Борис Петрович, и тебе подобает указать, кого употребить на сие дело, — отвечал Пётр. — Я только капитан бомбардирской роты.

— Я полагал бы, государь, послать полковника Нейдгарта, — сказал Шереметев.

— Полковника Нейдгарта я знаю с хорошей стороны, заметил Пётр. — В разведочной службе показал себя и капитан Глебовский.

— Я сам о нём думал, государь, — согласился Шереметев.

— Так пошли их с двухтысячным отрядом на больших лодках, кои уже имели дело со шведами на Ладоге, — решил государь.

Потом, обращаясь к царевичу, который, по-видимому, рассеянно слушал, о чём говорили, сказал с иронией в голосе:

— Ты тоже, Алексей, пойдёшь с сим отрядом: тебе пора учиться быть воином, а не пономарём, каковым ты был доселе.

Иногда государь называл царевича «раскольничьим начётчиком», зная его пристрастие к старине и к старопечатным книгам, которые тайно подсовывали московские враги петровских «богопротивных новшеств».

В тот же день отряд был посажен на лодки и двинулся вниз по Неве.

В число охотников вызвался и Терентий Лобарь, которого товарищи прежде дразнили женитьбой и прочили ему в жёны… Марту!

В глубочайшей тишине спускалась по Неве разведочная флотилия. Она представляла как бы огромную стаю плывущих по реке чёрных бакланов. И кругом стояла мёртвая тишина. По обоим берегам реки темнели сплошные леса, среди которых только берёзы начали чуть-чуть зеленеть первою листвою, а тёмная зелень сосен и елей придавала ландшафту какую-то суровость. Изредка раздавались первые весенние щебетанья птичек, прилетевших в этот пустынный край с далёкого юга, от тёплых морей.

Время подходило к полуночи, когда флотилия находилась уже недалеко от Ниеншанца, однако ингерманландская белесоватая ночь в конце апреля глядела на растянувшуюся стаю чёрных бакланов во все глаза.

— Экие здешние ночи: ни она ночь заправская, ни она тебе день, — говорил Нейдгарт, подходя к царевичу Алексею Петровичу, сидевшему в передовой части лодки и безучастно глядевшему на однообразные картины Невы, — как тут укроешься от вражьего ока, коли дозор в исправности!

— А шведы ожидают нас? — спросил царевич.

— Как не ожидать, государь-царевич! Чать, вести и сороки на хвостах принесли, что-де его царское пресветлое величество жалует к соседям в гости.

— Что ж, нас встретят боем?

— Знамо, коли они нас ранее дозорят, а не мы их: зато мы и крадёмся, ровно мыши к амбару.

Царевич вздохнул и стал вглядываться в дымчато-белесоватую даль.

— Теперь бы уж и недалече, — сказал Нейдгарт, взглянув на имевшийся у него набросок чертежа Невы, — Да и темнеет как будто малость. Это нам на руку.

И он велел тихонько передавать от лодки к лодке приказ чтобы вся флотилия вытянулась в линию и двигалась у правого берега Невы.

— Только бы правые весла не хватали земли. — пояснил он.

Но вот вдали показались чуть заметные признаки укреплений.

Передовая лодка тихо подплыла к наружному валу, а за нею и другие. Из тех, которые ранее пристали к берегу, в глубочайшей тишине высаживались люди, шёпотом передавая друг другу приказание Нейдгарта и Глебовского.

— Сомкнуться лавой и наверх вала!

— А там увидим, кого бить.

Передовая лава быстро влетела на вал. Шведы, не ожидавшие врага, беспечно спали на передовом посту. «Дядя Терентий», вступивший на вал в голове передовой лавы, первый наткнулся на спавшего на часах шведа…

— На бастион! За мной! — скомандовал Нейдгарт.

— Где царевич? Я его не вижу! — с тревогой искал Глебовский Алексея Петровича.

— Царевич позади, на валу он в безопасности, — успокоил Глебовского один офицер, — с ним люди.

Гарнизон бастиона, поражённый неожиданностью, также растерялся и, побросав оружие, обратился в бегство, чтоб укрыться в ближайшем редуте.

Бастион был взят.

— Спасибо, молодцы! — радостно воскликнул Нейдгарт. — Оправдали надежду на вас батюшки-царя.

В крепости теперь забили тревогу. Что оставалось делать горстке героев?

— Нам приказано только произвести разведку, сиречь рекогносцировку, — отвечал Нейдгарт на вопросительные взгляды Глебовского. — А мы взяли бастион.

— Так возьмём и крепость! — смело воскликнул Глебовский.

— Возьмём! — крикнули преображенцы.

— Голыми руками возьмём.

— Головой «дяди Терентия Фомича» добудем, как сказал батюшка-царь.

— Нет, братцы, спасибо вам за усердие, а только батюшка-царь послал нас сюда лишь для разведки, а не крепость брать, — сказал Нейдгарт. — Её возьмёт сам государь.

По этому поводу историк говорит весьма основательно:

«После такого успеха (взятие бастиона), не много б, казалось, недоставало к занятию остальных укреплений, обороняемых только 800-ми человек; но — неоказание содействия войскам, ворвавшимся в бастион, сомнительная надежда на успех и неимение приказаний на дальнейшие предприятия, кроме рекогносцировки, были причинами, что атакующие не воспользовавшись приобретёнными уже выгодами, отступили. Шведы, имев время прийти в себя от первого изумления и увидев удаление россиян, ободрились, взяли меры предосторожности на, случай нового нападения и, приготовясь, таким образом, к отпору, заставили своих неприятелей потерять неделю времени»[176].

Таким образом, победители отступили.

Когда затем разведочная флотилия возвратилась в лагерь к остальным войскам и царь узнал подробности дела, он щедро наградил храбрецов, а «дядю Терентия» горячо обнял и поцеловал.

— И чем же, государь, сей Самсон победил шведов…— сказал, улыбаясь, Шереметев.

— А чем? — спросил царь.

— Головою, да только не своею.

— Как так — не своею?..

— Шведскою, государь, — улыбнулся Шереметев. — Ворвавшись с товарищами на вал, сгрёб сонного шведина за ноги и давай его головою, словно цепом, колотить направо и налево, как когда-то Илья Муромец молотил татаровей царя Калина:

Где махнёт — там улица татаровей,

А отмахнётся — с переулками…

— Так их же добром да им же и челом! — рассмеялся Пётр. — Ну и молодец же ты, вижу, дядя!

Восхищённый такою силой, государь жаловал богатырю пять ефимков.

19

В тот же день, в ночь на 26 апреля, царь Пётр Алексеевич и Шереметев, поняв свою оплошность, быстро двинули все войска и флотилию к Ниеншанцу.

Перед наступлением войск у царя наедине с Шереметевым в палатке произошёл следующий разговор.

— Знаешь, старый Борька, что я тебе скажу? — промолвил царь.

— Говори, государь, приказывай, — отвечал Шереметев.

— Видишь, что там в углу?

— Вижу, государь, твоя государева дубинка.

— А знаешь, где бы ей следовало быть?

— Не ведаю, государь.

— На моей да на твоей спине.

Шереметев смутился.

— Твоя воля, государь: коли я провинился, вот моя спина, бей.

— А ты меня будешь бить?

— Помилуй, государь! На помазанника Божия поднять руку — рука отсохнет.

— То-то, Борис… И моя рука не поднимется бить тебя… Невдомёк тебе, за что?

— Мекаю, государь… Моя провинка…

— И моя… Коли б за разведчиками мы все двинулись тогда же, крепость была бы уже наша.

— Точно, государь… Маленько проворонили.

— Ну, грех пополам: ни я тебя не бью, ни ты меня… Помазанник не может творить неправду.

Утром 26 апреля русские были уже под Ниеншанцем и наскоро разбили лагерь.

Место было открытое, и шведы, опомнившись после ночного переполоха и потери бастиона, снова перешедшего в их руки, и приготовившись к отпору, тотчас же начали палить по русскому лагерю. Но снаряды не долетали.

— Не доплюнут до нас, — заметил Шереметев.

— Да и наши чугунные плевки не долетят до них, — сказал Пётр. — Надо послать главного крота с кротятами.

— Это генерала Ламберта, государь?

— Его. Пусть возведут траншею саженях в тридцати от крепости и строят батареи для мортир и пушек, что прибыли из Шлиссельбурга на судах, построенных за зиму Александром Данилычем.

Осадные работы начались…

А на другой день государь решил с достаточным отрядом отправиться на рекогносцировку к самому устью Невы, к выходу её в море. Иначе могло так случиться, что, пока шли осадные работы, шведы явятся на своих кораблях к осаждённой крепости, что они и делали каждую весну, и тогда русские очутились бы между молотом и наковальней.

— Помилуй, государь, — взмолился Шереметев, — тебе ли нести святопомазанную главу под выстрелы береговых укреплений?

— Если Бог судил мне вывести Россию из тьмы на свет Божий, меня не тронут вражеские ядра, — твёрдо решил Пётр.

— Воля твоя, государь, — покорился Шереметев.

— Возьми и меня с собою, государь, — робко сказал Ягужинский.

— Ладно… Ты мне не помешаешь, Павлуша, — согласился царь. — Притом же твои глаза рассмотрят в море все лучше и скорее подзорной трубы.

Вечером 28 апреля государь посадил четыре роты Преображенского и три — Семеновского полков на шестьдесят лодок и под самым убийственным огнём шведских береговых батарей пустился со своею флотилией вниз по Большой Неве.

«Прикрытые лесом берега, мимо которых плыла флотилия, — говорит автор „Панорамы Санкт-Петербурга“ Александр Башуцкий, — представляли любопытным взорам царя мрачную картину дикой и сиротствующей природы, коей самые живописные виды не пленяют взора, если он не встречает в них присутствия людей, оживляющего и пустыни. Не одни берега, но и все пространство, занимаемое ныне Петербургом и его красивыми окрестностями, были усеяны лесом и топким болотом; только местами, и то весьма редко, виднелись бедные, большею частью покинутые деревушки, состоявшие из полуразвалившихся хижин, где жили туземные поселяне, промышлявшие рыбною ловлею или лоцманством для провода судов, приходивших с моря в Неву».

Таковы были тогда те места, на которых раскинулась теперь шумная, с миллионным населением, с храмами и Дворцами, окутанная паутиной телеграфных и телефонных проволок, горящая электрическим светом столица Петровой России.

«Уверив пустынных жителей сего лесистого края в неприкосновенности их лиц и имущества, снабдив их охранными листами и не видя на взморье ни одного неприятельского судна, — продолжает Башуцкий, — Пётр возвратился на другой день в лагерь, оставя на острове Витц-Сари, или Прутовом, ныне Гутуевском, три гвардейские роты, для охранения, невских устий»[177].

— Я вижу, что Нарва дала нам хороший урок, — сказал царь, осмотрев осадные приготовления. — Вижу, Борис Петрович, что ты не забыл сего урока, вижу…

— В чём, государь? — спросил Шереметев.

— В том, что твой крот и кротята взрыли здесь землю не как под Нарвой, сии кротовые норы зело авантажны[178].

— Я рад, государь, за Ламберта, — поклонился Шереметев, — это дело его рук.

— Теперь сие осиное гнездо, — Пётр указал на укрепления Ниеншанца, — долго не продержится, а сикурсу[179] ожидать осам неоткуда: устье Невы я запечатал моею государскою печатью.

Уверенные в неизбежном падении последнего шведского оплота на Неве, царь и Шереметев решили: избегая напрасного пролития крови, предложить коменданту Ниеншанца, полковнику Опалеву, сдаться на честных условиях, не унизительных для шведского оружия.

Осаждённые, не зная, что они отрезаны от всего света, продолжали пальбу по русским траншеям.

— Они даром тратят наш порох и наши снаряды, — улыбнулся царь, напирая на слова «наш» и «наши».

— Да мы, государь, нашего пороху и наших снарядов ещё нисколечко не истратили, — отозвался Шереметев.

— Тугенек ты мозгами, Борис, — покачал головою государь, — не сегодня-завтра осиное гнездо будет наше, а в оном и все наше: и порох, и снаряды, и пушки… Обмозговал теперь мои слова?

— Да, государь, — улыбнулся и Шереметев, — теперь и моим старым мозгам стало вдомек.

— Так посылай скорей трубача с увещанием сдачи на аккорд.

Послали трубача.

Едва он подошёл ко рву, отделявшему крепость от места осады, и затрубил, махая белым флагом, как канонада из крепости скоро умолкла и через ров был перекинут мост-Скоро трубач скрылся за массивными воротами цитадели. Нетерпеливо ждёт государь возврата трубача. Ждёт час, ждёт два. Трубач точно в воду канул.

— Что они там?-волновался государь. — Писать, что ли, не умеют?

— Видят, государь, смерть неминучую, да не одну, а две, не знают, государь, которую из двух избрать, — сказал Шереметев.

— Какие две смерти? — спросил Пётр, гневно поглядывая на наглухо закрытые ворота цитадели, откуда, как из могилы, не доносилось ни звука.

— Как же, государь: ежели они сдадутся на наши аккорды и отворят крепость, то их ждёт позорная гражданская смерть, может быть, на плахе. Ежели же они не примут наших аккордов, то отдадут себя на наш расстрел.

— Последнее, чаю, ближе, — согласился Пётр.

— Видимо, государь, смерть неминучая; а кому ж не хочется оттянуть смертный час?

— Но мне опостылело оттягивать приговор рока, — решительно сказал государь. — Если они к шести часам не ответят согласием на наши аккорды, то я прикажу громить крепость без всякой пощады, камня на камне не оставлю.

То же нетерпение испытывали и пушкари, и «крот с кротятами».

— Что ж мы, братцы, даром рылись под землёй, словно каторжники!

— Не каторжники, а кроты: так батюшка царь назвал нас, — говорили сапёры.

Больше всего злились пушкари.

— Кажись, фитили сами просятся к затравкам.

— Да, брат, руки чешутся, а не моги.

— Да и денёк выдался на славу.

День был ясный, тихий. Над крепостью кружились голуби, не предчувствуя, что скоро их гнёзда с птенцами будет пожирать пламя от огненных шаров. Большие белые чайки, залетевшие в Неву с моря, носились над водой, оглашая воздух криками.

— А царевича не видать что-то, — заметил один из пушкарей.

— Да он у себя книжку читает.

— Поди, божественную?

— Да, царевич, сказывают, шибко охоч до божественного… в дедушку, знать, в «тишайшего» царя.

— «Тишайший»-то шибко кречетов любил. Я видел его на охоте — загляденье.

— Ну, нашему батюшке царю, Петру Алексеевичу, не до кречетов: у него охота почище соколиной.

Но пушкарям не пришлось долее беседовать о соколиной охоте.

В шесть часов терпение государя истощилось…

20

Началась канонада.

Разом грянули двадцать двадцатичетырехдюймовых орудий и двенадцать мортир. Казалось, испуганная земля дрогнула от неожиданного грома, вырвавшегося и упавшего на землю не из облаков, а из недр этой самой земли.

Из крепости отвечали тем же, и, казалось, этот ответ был грознее и внушительнее того запроса, который был предъявлен к крепости: на двадцать орудий осаждавших из крепости почти восемьдесят орудий разразились ответным огнём.

— Да у них, проклятых, вчетверо больше медных глоток, чем у нас, — говорили преображенцы, лихорадочно наблюдая за действиями артиллерии с той и другой стороны.

— Охрипнут… Вон уж к ним от нас залетел «красный петух».

Действительно, «красный петух» уже пел в крепости; там в разных местах вспыхнул пожар. Палевое ингерманландское небо окрасилось багровым заревом горевших зданий крепости, а беловатые и местами чёрные клубы дыма придавали величавой картине что-то зловещее. Страшным заревом окрасились и ближайшие сосновые боры, и чёрная флотилия осаждавших, запрудившая всю Неву, в которой отражались и багровое зарево пожара, и подвижные клубы дыма.

Всю ночь на первое мая гром грохотал без перерыва.

Гигантский силуэт царя видели то в одном, то в другом месте, и в это мгновение огненные шары, казалось, ещё с более сердитым шипением и свистом неслись в обречённую на гибель крепость.

Как тень следовал за ним Павлуша Ягужинский. Но если бы государь обратил внимание на своего любимца, то заметил бы на лице юноши какое-то смущение. Да, в душе юноши шла борьба долга и чувства. В этот роковой для России момент, когда перед глазами Ягужинского развёртывались картины ада, юноша думал не о России, не о победе, даже не о своём божестве, которое олицетворялось для него в особе царя, он думал… о Мотреньке Кочубей, о том роскошном саде, где она рассказывала думу о трех братьях, бежавших из Азова, из тяжкой турецкой неволи… Чистый, прелестный образ девушки, почти ещё девочки, носился перед ним в зареве пожара, в клубах дыма, в огненных шарах, летевших в крепость… Он вспомнил, как Мотренька, досказывая ему в саду конец думы о том, как брошенного в степи младшего брата, умершего от безводья, терзали волки, разнося по тернам да балкам обглоданные кости несчастного, как Мотренька вдруг зарыдала… А тут явился, точно подкрался, Мазепа и разрушил все видение…

— Чу! Никак, отбой! — послышалось Павлуше.

— Отбой и есть: они замолчали.

Действительно, орудия в крепости по сигналу моментально смолкли.

Государь весело глянул на Шереметева и перекрестился.

Перекрестился и Шереметев.

— Говорил я… Сколько, поди, казённого добра перевели!

— Моего добра! — сказал царь.

В это время ворота цитадели отворились и на опущенном через ров мосту показалась группа шведских офицеров.

— Пардону идут просить, — заметил государь, — давно бы пора.

— Аманаты, чаю, государь,-сказал Шереметев.

Это действительно были заложники, долженствовавшие оставаться в русском лагере до окончательной сдачи крепости.

Государь принял аманатов милостиво и приказал немедленно изготовить «неутеснительные аккорды».

Условия сдачи крепости, аккорды, написаны начерно Ягужинским под диктовку государя.

— Вычти их, Павлуша, — говорит он, окружённый всем генералитетом.

Павлуша читает, но государь почти его не слушает: думы его растут, ширятся… перед ним великая Россия… поражение гордого коронованного варяга, нанёсшего ему рану под Нарвой… Рана закрылась… До слуха его отрывками доносятся фразы из аккордов…

— …«с распущенными знамены (это гарнизон Ниеншанца выпускается из крепости), — читает Павлуша, — и с драгунским знаком, барабанным боем, со всею одеждою, с четырьмя железными полковыми пушками, с верхним и нижним ружьём, с принадлежащим к тому порохом и пулями во рту»…

«Зачем с пулями во рту?» — думает Павлуша.

Царь по-прежнему мало вслушивается в чтение: он загадывает далеко-далеко вперёд!.. Душа его провидит будущее…

Он глянул на своего сына. Апатичное, как ему показалось, лицо царевича неприятно поразило его… «Этому всё равно… Он не понимает того, что совершилось, что!.. Скорей в глазах Павлуши я вижу сие понимание…»

А Павлуша между тем думал о… Мотреньке. Но он продолжал, думая о Мотреньке, читать аккорды. Когда же он дочитал до того места, где было сказано, что выпущенный из крепости гарнизон Ниеншанца переправляется через Неву на царских карбасах, чтоб потом дорогою, проложенною к Копорью, следовать на Нарву, царь остановил его…

— Постой, Павел, — сказал государь, — будем милостивы до конца. Аманаты просили меня отправить их не к Нарве, а к Выборгу, быть по сему. Так измени и сие место в аккордах.

Ягужинский исполнил приказ царя.

— Государь милостивее Бренна, — заметил как бы про себя Ламберт, — не кладёт свой меч на весы и не говорит: «Vae victis!»

— Какой Бренн? — спросил Пётр.

— Вождь галлов, государь… Когда галлы взяли Рим в 390 году до Рождества Христова, то, по свидетельству Ливия, Бренн наложил на римлян дань, или контрибуцию, в тысячу фунтов золота, и когда римляне не хотели платить этой дани, то Бренн на чашу весов с гирями бросил ещё свой тяжёлый меч и воскликнул: «Vae victis!» — горе побеждённым!

— Я сего случая не знал, — сказал государь, — да и чему меня учили в детстве?.. Я токмо то и знаю, до чего сам дошёл своим трудом.

Государь глянул на Ягужинского, и тот продолжал читать:

— «А чтобы его царского величества войска и подъезда их не беспокоили и не вредили, конвоировать оных имеет офицер войск российских».

Само собою разумеется, что с гарнизоном выпускаются жены, дети и слуги, раненые и больные, а равно желающие того обыватели и чиновные люди.

— «Гарнизон получает со всеми офицеры на месяц провианту на пропитание, — продолжал читать Ягужинский. — Его царского величества войско не касается их пожитков, чтобы гарнизону дать сроку, пока все вещи свои вывезут».

Ропот одобрения прошёл среди собравшегося генералитета.

За приведением в исполнение аккорда прошёл весь день первого мая, и только в десятом часу вечера преображенцы, в рядах которых выступал царевич Алексей Петрович, заняли город; цитадель же заняли семеновцы.

Для приёма обнаруженных в крепости артиллерийских и других воинских запасов составлена была из офицеров особая комиссия, члены которой, по докладу счётчиков, всю ночь на второе мая составляли ведомости найденного добра.

Всю ночь в чихаузе слышалось:

— Крепостных пушек восемьдесят без двух.

— Сто девяносто пять бочек счётом.

— Запасец не маленький… этого добра нам надолго хватит.

— Рад будет государь, да и старому Виниусу дела поубавится.

— Ядер, картечи, туфл, банников, фитиля, колец, огненных люст… люст… вот и не выговорю, — слышалось у другого стола.

— Люсткугелей…

— Точно… Эко словечко!..

— Ну, дале говори.

— Гранат, канифоли, серы…

У третьего стола докладывали:

— Подъёмов, гирь медных и железных, ломов, стали, гвоздей, топоров, котлов, рогаток, свинцу, железа, цепей железных, якорей, труб медных пожарных…

— Экая прорва!.. У меня и пальцы одеревенели, записались…

Только уже утром второго мая, после торжественного благодарственного молебствия за дарованную его пресветлому царскому величеству и христолюбивому российскому воинству знатную викторию, которая оглашена была троекратной пушечной пальбой и беглым ружейным огнём, комендант Ниеншанца, теперь уже просто полковник Опалев, окружённый своими офицерами, вручил Шереметеву ключи от несчастной крепости.

— Бедные! —шепнул Нейдгарт Глебовскому. — Какие печальные лица!.. Что-то ждёт их там впереди?.. Что-то скажет король?..

— Не дай Бог из нас никому быть на их месте, — вздохнул Глебовский.

21

Вечером того же второго мая Павлуша Ягужинский, сопровождавший государя вместе с Меншиковым, Шереметевым и Ламбертом при осмотре стен только что завоёванной крепости, внезапно остановился и стал во что-то пристально всматриваться, приложив ладонь ко лбу над глазами в виде козырька.

Пётр заметил это.

— Ты на что так воззрился, Павел? — спросил он. — Я чаю, «мои глаза» заприметили что?

— Кажись, государь, наш карбас поднимается сюда с низу Невы, — отвечал Ягужинский, продолжая всматриваться.

— Дай-ка трубу, Данилыч, — сказал государь Меншикову.

Меншиков подал царю подзорную трубу. Государь, положив её на плечо своего денщика, тоже стал всматриваться в двигавшуюся по Неве по направлению к крепости чёрную точку.

— Малость придержи дух, не дыши, — приказал он. — Так и есть, наш карбас, — сказал он через минуту.

— Должно, с вестями от сторожевого отряда, — заметил Меншиков.

— Не показались ли шведские корабли на море? — сказал Пётр в волнении.

Тотчас все спустились со стены, чтоб идти навстречу приближавшемуся карбасу.

Пока государь с сопровождавшими его дошёл до мостков, где должен был пристать карбас, на мостки уже выскочил мичман, управлявший карбасом, и отдавал государю честь.

— С какими вестями? — быстро спросил Пётр.

— Имею честь доложить вашему царскому величеству, что на море от острова Реттусари показалась шведская флотилия с адмиральским кораблём во главе, — бойко отрапортовал молодой мичман, один из первых русских навигаторов, уже отведавший навигаторской мудрости в Голландии и в Венеции.

— Что ж они, идут прямо в Неву?.. — ещё торопливее спросил Пётр.

— Нет, государь; они раньше не войдут в Неву, пока из Ниеншанца не ответят им условным сигналом.

— Ты как же о сём проведал? — оживился Пётр, и глаза его радостно сверкнули.

— Проведал я о сём, ваше величество, от лоцманов, кои проводят оные корабли в Неву.

— А где ты их видел?

— Они здешние, государь, рыбаки и живут на острове Хирвисари, где имеются ихние тони[180]. Им дно Невы и все её глубины и мели ведомы, как своя ладонь.

— Спасибо, мичман! — радостно проговорил государь. — Спасибо, лейтенант!.. С сего часу я возвожу тебя в чин лейтенанта.

— Рад стараться, ваше царское величество!.. — в радостном волнении произнёс новый лейтенант.

— В чём же состоит их сигнал? — спросил Пётр.

— В двух пушечных салютах с адмиральского корабля, на каковой салют из крепости ответствуют тоже двукратными выстрелами.

Взор государя выражал нескрываемое ликование.

— Будем ждать оного салюта и отсалютуем им тем же! — весело проговорил Пётр.

Потом, несколько подумав, царь спросил:

— Для чего ж сии салюты так издалека?

— Для того, государь, чтобы прибывшие корабли ведали, что крепость обретается в благополучии и проходу кораблей к крепости Невою не угрожает неприятель.

— И мне таковая же мысль пришла в голову, — вымолвил Пётр.

Действительно, в скором времени издалека, от моря, донеслись, хотя очень глухо, два выстрела. Русский пушкарь, заблаговременно поставленный у вестовой крепостной пушки и получивший инструкцию, что ему делать в случае салюта со взморья, отвечал такими же выстрелами.

— «Поцелуй Иуды» — скажет почтённый полковник Опалев, услышав наш ответ, — злорадно улыбнулся Меншиков.

— Сей салют — плач крокодила, — как бы про себя заметил Ягужинский.

— Почему «плач крокодила»?.. — спросил Шереметев, не особенно сведущий в естественных науках.

— Я читал, что в Египте, в Ниле, крокодилы, желая привлечь свою жертву к Нилу, к камышам, жалобно кричат, подражая детскому плачу, и посему, ежели человек притворно плачет, дабы обмануть кого своими слезами, сии слезы и называются крокодиловыми слезами, — отвечал Павлуша.

— Павел у меня во всём дока, — весело сказал государь.

— И точно, государь, малый у тебя собаку съел, — добродушно рассмеялся Шереметев.

«Ниеншанцский крокодил» продолжал плакать и третьего и четвёртого мая…

Вечером пятого мая из засады, устроенной русскими в камышах у устьев Невы, увидели, что от шведского флота отделились два корабля и, войдя в устье Большой Невы, бросили якорь против самой засады: в ожидании, конечно, лоцманов. И карбас молодого лейтенанта стрелою полетел к Ниеншанцу с новою важною вестью.

Вестей с засады государь ожидал с часу на час. Его удивляло и приводило в гнев то обстоятельство, что шведская эскадра вот уже четвёртый день стояла на одном месте, не приближаясь к устью Невы. В открытом море атаковать её простыми карбасами было положительно невозможно: шведские ядра потопили бы один карбас за другим, не подпуская до абордажной схватки на ружейный выстрел.

Поэтому, когда из лагеря заметили приближение карбаса нашего лейтенанта, государь пришёл в сильное волнение.

Быстрыми шагами он направился к мосткам причала лодок.

— Должно быть, зело важные вести везёт гонец, — заметил Меншиков, — стрелой летит карбас.

— А мне сдаётся, что он стоит на месте, — возразил Пётр.

— От нетерпения сие кажется тебе, государь.

Карбас ещё не успел коснуться мостков, как бравый лейтенант перелетел на мостки и вытянулся перед государем…

— Что? — мог только сказать последний. — Короче!

— Сейчас, государь, два корабля отделились от эскадры и встали на якорь в устье Большой Невы в ожидании лоцманов.

— Какого типа и калибра корабли?

— Четырнадцатипушечная, государь, шнява «Astrel» и десятипушечный бот «Gedan».

— Спасибо, капитан-поручик Сенявин! Я эти радостные вести никогда не забуду!

И государь горячо обнял молодого навигатора.

— Скоро выскочил в капитаны, — шепнул Шереметев Меншикову.

— Поистине достойно заслужил, — ответил также шёпотом последний.

22

Нетерпение государя схватиться наконец с победителями под Нарвой в морском бою было так велико, так неудержимо влекло его к себе море, все ещё «чужое» море, что он тотчас, в тот же вечер, с разрешения главнокомандующего, генерал-фельдмаршала Шереметева, посадил на тридцать карбасов преображенцев и семеновцев и, отдав последних под команду Меншикова как поручика бомбардирской роты, пустился вниз по Неве, чтоб во что бы то ни стало добыть морские суда, залетевшие в устье его Невы из околдовавшего его душу европейского рая.

Одно, что неприятно волновало царя, — это полусвет палевой ночи…

«Нельзя будет врасплох накрыть врага… Ах, эти чухонские ночи!» — сердился в душе государь.

Но флотилия продолжала двигаться, стараясь держаться в тени, отбрасываемой береговыми лесами.

Об этом говорит и автор «Панорамы Санкт-Петербурга».

«Погода, — пишет историк Башуцкий, — сначала тихая и светлая, не благоприятствовала предприятию русского монарха, но мало-помалу ветер изменялся, тучи скоплялись и вскоре после полуночи, обложив небо непроницаемою пеленою, разразились проливным дождём.

Флотилия, достигнув входа в речку Кеме, ныне Фонтанку разделилась на два отряда. Государь со своими пятнадцатью карбасами с преображенцами вступил в Малую Неву и огибая берега острова Хирвисари — ныне Васильевский, тихо подвигался к взморью. Меншиков же с остальными пятнадцатью карбасами с семеновцами вошёл в Фонтанку».

Достигнув устьев этих рек, обе флотилии остановились, ожидая под покровом бурной ночи благоприятного для нападения времени.

«Через несколько часов ожидания, — продолжает Башуцкий, — благоприятное время настало, и посреди мрака и бури оссиановской ночи Пётр, в поте лица трудившийся для России, ударил с двух сторон на изумлённых неприятелей. Пример вождя одушевил предводимых. Под градом ядер, гранат и пуль, сыпавшихся на царскую флотилию не только с абордированных[181] судов, но и с остальной эскадры, вступившей под паруса в намерении их выручить, но остановленной мелководьем, взлетели русские на суда, где смерть являлась во всех видах. Ни губительное действие неприятельских выстрелов, ни отчаянные усилия защищавшихся не спасли сих последних от угрожающей им смерти. Царь с гранатою в руке взошёл первый на шняву[182], и через несколько минут оба судна находились в его власти. Из 77 человек, составлявших их экипаж, только 19 сохранили жизнь ценою плена».

Ночь, первая ночь после первой морской победы…

Кругом сон, сон и над завоёванною крепостью, и над лагерем войска.

Не спит один Пётр. Он тихо, чтоб не разбудить денщика, выходит из своей палатки и идёт ещё раз, без посторонних глаз, взглянуть на дорогое приобретение. Душа его ищет уединения.

Медленно приближается он к стоящим на Неве кораблям, которые в дымке палевой весенней ночи кажутся великанами в сравнении с крохотными лодками-карбасами.

Долго стоит он в задумчивости. Кажется, что в такой же тихой задумчивости и Нева спокойно и величаво катит свои многоводные струи к морю, уже окрашенному первою победною кровью.

Он не подозревает, что его юный денщик, которого он считал спящим, раздвинув немного полу палатки, следит за ним издали, и Павлуше кажется в дымке весенней ночи, что на берегу стоит исполин.

Да, это был действительно исполин…

Невольно, представляя себе этот великий момент в жизни русского исполина, поддаёшься гипнозу гениального стиха великого поэта — стиха, относящегося к этому именно великому моменту:

На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн,

И вдаль глядел. Пред ним широко

Река неслася; бедный чёлн

По ней стремился одиноко.

По мшистым, топким берегам

Чернели избы здесь и там,

Приют убогого чухонца;

И лес, неведомый лучам

В тумане спрятанного солнца,

Кругом шумел. И думал он:

Отсель грозить мы будем шведу.

Здесь будет город заложен

Назло надменному соседу.

Природой здесь нам суждено

В Европу прорубить окно,

Ногою твёрдой стать при море.

Сюда по новым им волнам

Все флаги в гости будут к нам.

И в его возбуждённом, вдохновенном воображении здесь, на этой многоводной Неве, уже развевались флаги всего мира, величаво двигались великаны-корабли; отовсюду, со всей вселенной стекались к этим пустынным берегам, чтобы потом из этого «нового сердца России» устремиться внутрь страны по всем её водяным и сухопутным артериям движения, а к новому сердцу, обратно, притягивать живую кровь и созидательные соки и избыток их выбрасывать из сердца во все концы мира…

Творческая мысль лихорадочно работает, созидает, обновляет… Нет предела для созданий его мысли, нет конца гениальным замыслам… Его великая душа стремится объять необъятное…

«Окно в Европу!.. Нет, мало того! Все двери настежь, великие объятия великой страны — настежь!.. Я взял море, оно теперь моё, и моими станут все океаны… Никогда не будет заходить солнце в моей стране… Уже совершилось небывалое… Завтра же повелю монетному двору выбить медаль с написанием на оной: „Не бывалое бывает“…[184] Завтра же отправлюсь выбрать место для заложения крепости моей новой столицы… А там, приходи, швед, милости просим…»

Уже совсем рассветало, когда государь возвращался к своей палатке.

Проходя мимо ставки царевича Алексея Петровича, он услыхал там голоса.

«И Алексей не спит, — сказал про себя государь. — А може, встал уже».

И царь вошёл в палатку сына. Там он увидел старого полкового священника, который, сидя рядом с царевичем, показывал ему что-то в раскрытой перед ним рукописи.

При виде государя царевич и священник быстро встали.

Подойдя под благословение священника и поздоровавшись с царевичем, государь спросил:

— Что это у вас за рукописание?

— Летописец, государь, древний, — отвечал священник. — И я вот показываю благоверному царевичу знамение, его же Господь и сподоби и тебя, благоверный государь.

— Какое знамение?

— А то знамение, государь, что брезе реки сей и на море родичи твои, святые мученики Борис и Глеб, помогаша тебе одолети врага, как помогли они, во время оно, сродственнику твоему, святому благоверному князю Александру Невскому, сокрушити врагов на сих же невских берегах. И зде, в сём же летописце, оное знамение и чудо записаны.

Государь взял рукопись, раскрытую на том месте, где летопись повествовала о видении старца Пелгусия и о поражении шведов новгородским князем Александром Ярославичем на берегах Невы при чудесной помощи святых Бориса и Глеба.

— Сказание о старце Пелгусии мне ведомо, а токмо как оно записано в летописце, сего я не читал, — сказал Пётр.

— Так прочти, государь, — сказал священник, — и царевич послушает.

Заинтересованный, царь стал читать:

— «Бе некто муж, старейшина в земли Ижорской, именем Пелгусии. Поручена бе ему стража морская. Восприять же святое крещение и живеше посреде рода своего, погана суща, и наречено бысть ему имя в святом крещении Филипп. Живяше богоугодно, в среду и пяток пребывания в алчбе, там же сподоби его Бог видению страшну. Уведав силу ратных…»

— То были рати шведского короля Бергеля, государь, — пояснил священник.

— Бергера, а по другим — Биргера, — поправил его государь и продолжал чтение: — «И иде оный Пелгусии противу князя Александра, да скажет ему стани, обрете бо их. Стоящю же ему при край моря, стрегущи обои пути и пребысть всю нощь в бдении. Яко же нача выходити солнце, и услыша шум страшен по морю, и виде насад[185] един гребущ, посреди же насада стояща Бориса и Глеба в одеждах червлёных, и беста руки держаще на рамах, гребцы же седяща аки в молнию одеяны. И рече Борис: «Брате Глебе! Вели грести, да поможем сроднику своему Александру». Видев же Пелгусий таковое видение и слышав таковой глас от святую, стояще трепетень, дондеже насад отыде от очию его. Потом скоро поехал к Александру, он же видев его радостными очимы, исповеда ему единому, яко же видя и слыша. Князь же отвеща ему: «Сего не рци никому же…»

Пётр остановился в задумчивости.

— И меня, государь, сподоби Господь такова же видения, — проговорил священник.

— Как? И тебе было видение? — с недоверием спросил государь.

— Было, о царю! — торжественно воскликнул священник. — Я видел, государь, как рядом с тобою взыде на большой свейский[186] корабль святый Борис, огненным мечом поражая свеев, а Глеб стояще поруч с Александром Данилычем, на меньшем корабле, посекая огненным же мечом врагов нашей церкви.

— И ты все это видел? — с улыбкою спросил царь.

— Видех, государь, в нощи, в сонии, — смело отвечал попик.

— А! Во сне?

— В сонии, государь, духовными очима.

— А! Духовными…

Государь взглянул на царевича.

— Я верю… Без веры нет спасения… Вера — сила необоримая, — тихо сказал государь. — В Евангелии читается: «Аще имати веру яко зерно горушно, — говорил Христос ученикам, — и рече-то горе сей: „Прейди отсюда“ — тамо и прейдет…»

— Аминь, — подтвердил священник и многозначительно глянул на царевича.

23

В тот же день государь собрал военный совет для решения важного государственного дела: в каком месте при устьях Невы заложить крепость и новую столицу Российского государства?

Перед открытием совета генерал-адмирал Головин, первый в России кавалер знатнейшего ордена св. Андрея Первозванного (вторым был гетман Мазепа), торжественно возложил знаки этого ордена на главных виновников морской победы над шведами — на самого царя и его любимца, Меншикова. Таким образом, государь был третьим кавалером высшего в России ордена.

Военный совет постановил: тотчас же отправиться в полном составе для всестороннего осмотра всех устьев Невы, её дельты и всех омываемых здесь Невою островов.

Маленькая флотилия, проследовав Большою Невою на всём её протяжении, вышла на взморье.

Шведский флот все ещё стоял неподвижно против устья Большой Невы, но на таком расстоянии, что пушки его не могли достигнуть скромной флотилии русских карбасов, как бы дразнивших собою шведских великанов. С кораблей заметили царя и его приближённых. Зрительные трубы шведских капитанов направились на дерзкие лодчонки.

Меншиков снял шляпу и замахал ею в воздухе…

— Здравствуйте, друга, несолоно хлебавши! — крикнул он.

Государь весело рассмеялся. Взор его выражал вдохновенное торжество.

— Близок локоть, да не укусишь, — сказал он.

— Они грозят кулаками, государь, — заметил Ягужинский.

Зоркие глаза Павлуши заметили эту бессильную угрозу.

— Кабы мы не лишили их лоцманов, нам бы не справиться с Нумерсом, — серьёзно заметил генерал-адмирал. — Кстати же и ветер им на руку с моря.

— Да и вода поднимается, им же на руку, — сказал государь.

Головин, сам правивший рулём на царском карбасе, скомандовал гребцам, и царский карбас вместе с другими стал огибать, по взморью, остров Хирвисари, чтобы войти в Малую Неву.

— И чего они стоят в море? Чего ждут? — говорил Пётр.

— Подмоги, чаю, государь, сухопутной, либо от Выборга, либо от Нарвы, — заметил Головин.

— Добро пожаловать! — сверкнул глазами Пётр. — Мои молодцы теперь уже не те, что были под Нарвой, наука нам впрок пошла.

Долго маленькая флотилия плутала по лабиринту всех рукавов Невы. Обогнув остров Хирвисари со взморья, она проследовала Малой Невой вверх, мимо острова Койвисари, ныне Петербургской стороны, и мимо маленького острова Иенисари, где ныне крепость, и повернула в Большую Невку, следуя мимо острова Кивисари, ныне Каменного, мимо Мусмансгольма, ныне Елагина, и, обогнув остров Ристисари, ныне Крестовский, Малою Невою вошла опять в Большую Невку.

На всём останавливался взор царя, все обсуждала и взвешивала его творческая мысль, во все вникал его всеобъемлющий гений.

— Сими дыхательными путями будут дышать великие лёгкие моей России, — говорил он в каком-то творческом гипнозе.

— Отдушины знатные, — согласился Головин.

— Воды что в Ниле,-продолжал государь. У него из ума, по-видимому, не выходил Александр Македонский с его новой столицей в дельте Нила.

Меншиков, умевший отгадывать мысли царя, заметил:

— А поди, он, Александр Филиппович, не с таким тщанием, как ты, государь, изучал дельту Нила.

— Да у Александра Филиппыча, чаю, не стоял за спиной Нумерс со шведским флотом, как ноне у меня, — проговорил Пётр.

Карбасы, выйдя из Большой Невки, снова повернули вниз по Большой Неве.

— Стой! — сказал царь, когда его карбас поравнялся опять с островом Иенисари. — Осмотрим сие место.

Карбас причалил к берегу. Все вышли на островок и исследовали его со всех сторон.

— Государь! — вдруг радостно воскликнул Павлуша Ягужинский. — Изволь взглянуть наверх.

— Что там? — спросил Пётр.

— Над тобою, государь, кружит царь-птица! — с юношеской живостью говорил Павлуша. — Орёл над тобой, государь, — счастливое знамение.

— Откуда тут быть орлу? — удивился царь.

— А вон и гнездо на дереве, государь, — сказал Меншиков.

Огромная шапка, точно гнездо аиста, чернела между ветвей с начинавшими распускаться зелёными листьями.

— Знамение, знамение! — радовался Ягужинский. — Такой же орёл кружил над Цезарем, когда он переходил через Рубикон.

Государь задумчиво следил за плавными взмахами гигантских крыльев царственной птицы.

— Какой полет! — тихо заметил он.

— Твой полет, государь, — сказал Меншиков.

Исследовав островок Иенисари и его окрестности, государь остановился на решении, что лучше этого островка для сооружения крепости и быть не может.

— Кругом вода, и никаких рвов копать нет надобности, — говорил он возбуждённо. — Сие место не Ниеншанцу чета. Мимо сего островка, чаю, не токмо корабли с моря, но и рыбацкая лодка не проскользнёт. А по другим рукавам Невы большим судам ходу нет. Назло братцу моему Карлу я новую свою столицу срублю моим топором на его земле, на сей стороне Невы, на острове Койвисари, а на левой стороне Невы разведу огород на славу, сей огород украшу статуями, каковые я видел в Версале, и назову сие место «Парадизом». Самый же город расположу на острове Хирвисари. А по малом времени, чаю, с Божьей помощью, и на левую сторону Невы перекину город.

— А орёл все кружит, — не переставал радоваться Ягужинский. — Теперь я вижу, что на гнезде сидит орлица.

— Ну, Павлуша, — ласково проговорил Пётр, — не вывести уж тут ей своих орлят.

— Почему, государь?

— А потому, что завтра же мой топор учнет тут ходить по деревам, — сказал Пётр. — И будет прочна моя тут построечка: стоять ей здесь, пока земля стоять будет и солнце по небу ходит.

Окончательно было решено: на Иенисари заложить крепость, а новую столицу — там же, только за протоком, на острове Койвисари, что ныне Петербургская сторона.

Возвращаясь после этого в лагерь, государь долго погружён был в думы; но Меншиков и Ягужинский, привыкшие читать в его душе по глазам и по лицу, понимали состояние этой великой души… То, о чём он по целым дням и ночам мечтал в своём рабочем покое в Москве, к чему с неудержимою страстию рвались его думы, теперь достигнуто. Нева — это окно в Европу, — его река! «Чужое» море — теперь его море!

— Там я заложу верфь, — указывал он на левый берег Невы, где ныне Адмиралтейство. — Здесь — артиллерийский парк, — указал он на берег Выборгской стороны.

Потом, обратясь к артиллерийскому полковнику Трезини, родом итальянцу[187], Пётр сказал: — Тебе работы будет по горло.

— Рад служить великому государю, — поклонился Трезини.

— Чаю, не позабыл своей науки, живучи у московских варваров?

— Архитектуры, государь? — спросил Трезини.

— Да, стройки, да только вечной, как вечен ваш Рим.

— Думаю, государь… Но построить новый Рим — не хватит человеческой жизни, — отвечал бравый потомок Гракхов. — Даже о Коринфе старая римская пословица говорит: Alta die solo non est exstructa Corinthus.

— А сие что означает?

— И Коринф построен не в один день.

— A y нас, государь, у немцев, имеется такая же пословица о Риме, — сказал полковник Рене: — Rom ist nicht auf einmal erbaut.

Но государь, кажется, все забыл, когда карбас его поравнялся с шведскими великанами, отбитыми столь молодецки, кораблями «Астрель» и «Гедан». Глаза его сверкнули гордою радостью.

— Данилыч! — окликнул он Меншикова, сидевшего около Головина.

— Что изволишь приказать, государь? — отозвался тот.

— Сегодня же посылай гонца в Новгород к митрополиту Ионе с указом, чтоб немедля прибыл сюда для освящения мест под крепость и новую столицу.

— Слушаю, государь, а к какому дню?

— К Троице.

Так жаждала великая душа заложить первый камень на том месте, где теперь раскинулся на сотни вёрст великий город с его величественными храмами, дворцами, город с его миллионным населением, с парками, садами, всевозможными учебными заведениями, город, изрезанный стальными полосами рельсов, опутанный паутиною телеграфных и телефонных проводов, из которого исходят вести вплоть до бурных вод Тихого океана…

Как было не трепетать великой душе, провидевшей мировую миссию своего народа в будущем!

24

Настал, наконец, желанный день.

К 16 мая войска, взявшие Ниеншанц и овладевшие всею Невою и её дельтою и стоявшие лагерем — пехота по ту сторону Невы, а кавалерия — на левом её берегу, все придвинулись к месту закладки крепости и новой столицы. Невская флотилия, на которой прибыли войска к месту закладки, так запрудила берега Иенисари и ближайшие берега Койвисари, что прибывший из Новгорода владыка Иона со всем собором духовенства, с хоругвями и образами, а затем и государь с блестящею свитою только с помощью удивительной распорядительности Меншикова, уже назначенного губернатором будущей столицы, могли свободно пройти к месту молебствия и закладки.

Ярко отливали на солнце андреевские ленты новых кавалеров — самого государя, Меншикова и старого Головина. Богатые ризы духовенства из золотой парчи, украшенная драгоценными камнями митра Ионы, искрившиеся золотом и алмазами иконы, блестящее вооружение войска — все как будто говорило: «Сей день, его же сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в он…»

Да, это был великий день на Руси.

Началось молебствие.

Павлуша Ягужинский, стоявший около царя, почти не спускал восторженных глаз с его лица. Никогда он не видел такого, казалось, лучезарного лица!

В руках Павлуши находился небольшой золотой ларец. Когда юный денщик все же опускал глаза на ларец, то машинально повторял шёпотом слова, начертанные на его крышке.

«От воплощения Иисуса Христа 1703, маия 16, — шептали губы Павлуши, — основан царствующий град Санкт-Питербурх великим государем, царём и великим князем Петром Алексеевичем, самодержцем Всероссийским».

По окончании молебствия митрополит окропил святою водою царя, его свиту и выстроенные полукруглыми шпалерами войска.

— Александр Данилыч, подай лопату, — сказал государь.

Меншиков, взяв железную лопату у стоявшего на фланге великана Лобаря, подал царю.

Поплевав на руки, как это делают настоящие землекопы и плотники, государь глубоко всадил заступ в землю, где должен был находиться центр закладки, разом выворотил громадную глыбу влажного грунта.

— Вишь, и на руки поплевал, и впрямь, что твой землекоп…

— Эвона, какой комище выворотил, — перешёптывались между собой преображенцы.

А Лобарь, глядя на работу царя-исполина, думал: «Поди, и я не осилил бы царя-батюшку… Вишь, как засаживает! Того и гляди заступ вдребезги…»

Меншиков, взяв другой заступ, тоже стал копать рядом с царём.

Не утерпел Лобарь, завидно; захотел помериться силою с государем и взял заступ у соседа.

Вывороченная глыба оказалась больше государевой. Последний заметил это и улыбнулся.

— А! И дядя Терентий пристал к нам, — сказал он. — Спасибо.

— Рад стараться, государь-батюшка, — отозвался Лобарь, выворачивая горы чёрного грунта.

Тогда бросились с заступами и другие преображенцы, и в несколько минут яма была готова.

— Подай ларец, Павел, — обернулся государь к Ягужинскому.

Тот подал. Между тем солдаты опустили в яму выдолбленный из гранита четырехугольный ящик, и митрополит окропил его святою водою.

Тогда государь, припав на колено, вложил ларец в ящик и, прикрыв его дёрном, тут же собственноручно вырезанным, торжественно возгласил:

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! Основан царствующий град Санкт-Питербурх!

В основу этого города положена, в золотом ларце-ковчеге, частица от апостола Андрея Первозванного.

Это — глубокий религиозно-национальный символ. Известно, что Андрей, брат апостола Петра, был «первым призван» (отсюда — Первозванный) Спасителем в Свои ученики, и он же первый принёс слово Евангелия чрез Малую Азию и Чёрное море к нам в Скифию, и, по преданию, на месте будущего Киева водрузив крест, сказал уже своим ученикам: «На сих горах воссияет благодать Божия и воздвигнется великий град». Оттуда апостол доходил даже до Ильменя.

Едва произнесены были государем последние слова, как все опять увидели в небе парящего орла и приняли его за знамение[188].

В тот же момент воздух потрясён был пушечными выстрелами с стоявшей у берега невской флотилии, и этим залпам вторили крепостные орудия со стен Ниеншанца.

Затем, под гром орудий, государь вместе со свитой, предшествуемый митрополитом и духовенством с хоругвями и образами, двинулся в глубь островка Иенисари и, остановившись у протока Иенисари от Койвисари, подозвал к себе Ягужинского, у которого теперь в руках был царский топор.

— Подай топор, — сказал государь, ища что-то горевшими вдохновением глазами.

И он нашёл. Это были две стройные, высокие берёзы.

Царь срубил их, обтесал, заострил собственноручно стволы и приказал инженер-генералу Ламберту выкопать в земле две глубокие лунки, на расстоянии нескольких сажен одна от другой.

— Ишь как ловко тешет, — переглядывались меж собой семеновцы.

— Не диво: в Галанской[189] земле, сказывают, он, батюшка, сам доски тесал и стругал, и сам корабли строил.

— Ну и дока во всём, храни его, Господи.

Тогда государь связал верхушки срубленных берёз и вставил стволы их в готовые лунки, так что берёзы образовали проход, подобие арки или триумфальных ворот.

— Это что ж буди? — переглядывались семеновцы.

— А это называется… как бишь его?

— Трухмальные порты.

— Порты! Что ты! Эко слово брякнул!.. Там, вишь, святые образа и сам владыка, а он — на! — порты!

— Порты — трухмальные порты и есть! — настаивал сведущий в этом деле семеновец. — Так, чу, за морем повелось: ежели какой праздник, так все проходят в трухмальные порты, кои бывают каменны и обвешиваются зеленью, как у нас в семик[190] либо на Трощу.

— Да у нас ноне Троица и есть.

Государь между тем снова взялся за заступ и наметил места закладки крепостного рва и ворот.

Чтобы видеть, сколько предстояло трудностей для создания новой столицы, приведём слова автора «Панорамы»:

«Поднятие низменного острова Иенисари, расчистка земли, вырубка леса, построение крепости и домов и другие работы требовали большого числа рук, и потому царь, употребив на сии работы сначала бывшие у князя Репнина[191] войска, также ингерманландцев, повелел прислать из России тысячи рабочих и мастеровых, равномерно казаков, татар и калмыков, присоединяя к ним значительное число пленных шведов, так что тою же лета сорок тысяч человек, разных племён и наречий, разделённых на две очереди, трудились над созиданием Петербурга. Казённые работники получали от казны только пищу, а вольные сверх оной и плату, по три копейки в сутки. За недостатком инструментов и землекопных орудий большая часть работы производилась голыми руками, и вырытую земли носили на себе в мешках или даже в полах платья. Если к сему прибавить, что работавшие не имели не только жилищ, но даже необходимого крова и нередко томились голодом, ибо не всегда успевали доставлять им потребное количество съестных припасов, то можно вообразить, каких неимоверных трудов и усилий стоило первоначальное обстроение Петербурга. Но того требовали обстоятельства, того требовала польза целой России».

Короче говоря, создание Петербурга Державным плотником было борьбой титана с природою и стихиями, и титан победил, положив основание городу, в котором, как в фокусе государственности, с течением времени сосредоточилась вся интеллектуальная мощь великой страны, её коллективный государственный ум, её коллективное законодательное творчество, её коллективная работа в области наук и искусств — и единодержавная воля венчанного потомка Державного плотника.

О. Н. Петров