Новые города и новые школы не прибавляли Андрею друзей. Свой мир он возил с собой бережно, охраняя его от новых людей и обстоятельств. Переезжая с места на место, трудно сохранить четко очерченные границы семьи и своего личного пространства. Родители знакомились с коллегами, кто-то помогал по-соседски и даже по-дружески устроиться на новом месте. В доме появлялись дети знакомых, чтобы Андрей не чувствовал себя одиноко и мог с ними подружиться. Но ему было трудно привыкнуть к новому окружению. Нельзя сказать, что это были несимпатичные или недоброжелательные люди, но сойтись с ними, пустить их в свою жизнь – нет, это было невозможно.
Меня не оставляло чувство, что я с ними ненадолго, и все равно – скоро уезжать. Даже не слишком меня обижало, когда в школе узнавали, что мой отец – директор не какого-нибудь завода или магазина, а всего лишь музыкалки. В табели о рангах, негласно существовавшей у моих одноклассников для всех директоров, мой отец оказывался на нижней ступеньке. Но зато у меня были заяц, книжки и музыка.
Из-за частых переездов инструмента хорошего дома не было. Поэтому Андрей заводил дружбу с одним из тех, что стояли в свободных классах школы. Это было намного проще, чем с людьми.
Я открывал облюбованное пианино, уже не лакированно блестящее, а почти матовое, затертое, с царапинами от папок и нот. Петли крышки были разболтаны, и складная планка и пюпитр чуть не выскальзывали из рук. У каждого пианино был свой голос, и я выбирал те, что звучали более приглушенно и мягко. Инструмент казался живым существом, и очень не хотелось его пугать или огорчать. Я прикасался осторожно к слегка пожелтевшим клавишам, и это живое существо охотно отзывалось. Я предлагал арпеджио – и пианино гордо спешило показать, как хорошо оно настроено. Понимание устанавливалось с самых первых минут. У старых инструментов на фронтальной панели был свой рисунок, своя геометрия – у кого угловатая, у кого с закругленным орнаментом. Это было как лицо на уровне глаз. Когда за инструментом сидишь долго, кажется, что он смотрит на тебя и ждет, когда же ты наконец выучишь эту фразу.
После очередного переезда семья решила, что Андрей должен иметь постоянное место для жизни и учебы. Так он поступил в школу при Московской консерватории, где для иногородних детей в тот год открыли интернат. К новой школе привыкнуть было нетрудно. Классы с инструментами были похожи на те, где он учился раньше. Только звучали инструменты как будто правильнее, что ли. Вместо бесконечных «Лир», «Аккордов» и в лучшем случае «Красных Октябрей» здесь стояли «Бехштейны» и «Блютнеры». Они как будто не терпели ошибок, и это обязывало. С ними было сложнее общаться.
Старый «Бехштейн» в моем классе сразу все выдавал – при малейшей ошибке, неточности, погрешности. С ним нельзя было смазать аккорд, зацепить лишнюю клавишу. В тот же миг это делалось заметно, и все вокруг понимали: сегодня ты халтуришь, друг. После урока ты тащился в свободный класс, чтобы хотя бы в следующий раз все было по-другому.
К интернату привыкнуть было труднее. Это очень старое, по-офицерски суровое здание как будто не хотело становиться домом для своих жильцов, особенно для новеньких. Оно равнодушно обязывало юных постояльцев подстраиваться под него. Летом и теплой осенью здесь всегда было прохладно, и это даже настраивало на рабочий лад. Но зимой объемы здания под высоченными потолками не прогревались и не хранили тепло. Вытянутые вверх узкие окна заклеивали специальной бумажной лентой, но это мало помогало. Зимние ветра заставляли местами отклеившиеся ленты трепетать – они как будто что-то шептали ночами. Холод из щелей врывался острой и резкой струйкой, напоминая металлическое лезвие ножа. Форточки были почти под потолком, их старались лишний раз не откупоривать: из-за многих слоев краски они словно врастали в раму и открыть их было трудно. Одинаковые комнаты учеников располагались строгим военным строем вдоль длинного коридора. В комнате Андрея жили еще два мальчика. Ночью становилось душно, но открыть форточку воспитатель не разрешал.
Сначала нам казалось, что будет даже забавно – жить вместе в одной комнате. Можно всю ночь, как в пионерском лагере, рассказывать страшилки или придумывать разные забавы, например измазать соседа нагретой в руке зубной пастой. Но день с учебой был такой длинный, что сил на развлечения уже просто не хватало. Мои соседи были всерьез настроены на то, чтобы победить в каком-то конкурсе или сыграть лучше всех на отчетном концерте. Так я не сразу, но довольно быстро понял, что иногородние или даже иностранные дети – а такие тоже учились с нами – были более честолюбивы и упорны, чем москвичи.
Впечатления от столицы накапливались постепенно, не сразу. И это был не только короткий путь из интерната в здание школы – из одного переулка в соседний.
Помню ледяную черную катушку на тротуаре, по которой мы скользили среди снега. А чтобы повернуть, хватались за серый металлический столб и уже сами, разгоняясь несколькими шагами на утоптанном снегу, пытались ехать на подошвах, как на лыжах.
В перспективе переулка начиналась шумная Москва. Там ползли рогатые троллейбусы, гудели машины. К уличному гулу добавлялся шершавый скрежет широкой дворницкой лопаты, сгребающей снег с тротуара, металлический грохот и въедливое жужжание сварки каких-то строек за огромными заборами.
Москву я воспринимал через торжественные и горделивые центральные входы в большие здания. Главный подъезд с колоннами превращал все здание в музыкальный инструмент. Колонны были как трубы огромного органа, на время затаившегося. Вид Большого театра поэтому даже немного пугал: как же в нем должна звучать музыка?
Помню, как в пятом классе нас повели туда на «Евгения Онегина». Спектакль был дневной, начинался часа в два. Открывались тяжеленные огромные двери, и ты из серой хмурой улицы попадал в ярко освещенный сказочный дворец. Нас рассадили в ложах на одном из ярусов, где из-за темно-вишневых бархатных штор с бахромой сцена была не особо и видна. Наверное, поэтому сразу поразило звучание настраиваемого оркестра. Мало того что был отчетливо слышен каждый инструмент, от флейты до контрабаса, – все эти трели, протяжные фрагменты скрипок, гулкие удары барабана, жалобы гнусавого фагота составляли вместе неповторимую гармонию всего, что меня окружало. В этих звуках я слышал и свой вчерашний день, и то, как упал, поскользнувшись, на улице, и как писал сочинение на прошлой неделе, и как играл на уроке пьесу Чайковского – с теми же интонациями, что узнавались и здесь, – и все мои мысли о родителях, учителях, одноклассниках, о снах, от которых я иногда просыпался, и о том, что будет завтра. Казалось, в этих звуках уже есть все и других не нужно. Но когда погас свет и оркестр заиграл вступление, сердце сжалось окончательно и стало трудно дышать. Эта музыка накрывала тебя целиком и вводила в сладкий, но очень сильный ступор.
В консерваторию учеников тоже водили время от времени, чаще всего на концерты для детей. Этот квадрат со сквером во дворе и Чайковским во главе всего ансамбля воспринимался иначе, чем другие большие столичные здания. С каждым разом он становился ближе и роднее.
Первое, что я видел, подходя к консерватории, это был памятник. Казалось, что он здесь главный и был на этом месте всегда. Петр Ильич, дирижирующий невидимым оркестром, как будто имел на тебя разные виды, в зависимости от того, с какой стороны ты к нему подходил. Если поднимался снизу, от Манежа, то он слушал тебя внимательно и своим жестом как бы просил других помолчать. А если к нему спускаться от бульвара, то он тебя отстранял. В разное время года он выглядел по-разному. Зимой, со снежной шапкой на голове, он явно мерз, что только подчеркивал припорошенный увядший букетик у подножия пьедестала. Зеленоватость его бронзы всегда усиливалась от влаги, и особенно – в период летних дождей, когда мокрая зелень только удваивалась во всех отражениях. Конечно же, увереннее всего Петр Ильич себя чувствовал поздней весной, когда зацветала сирень. Но даже тогда мне казалось, что сидеть ему как-то неудобно, а тем более дирижировать или записывать что-то там в нотную тетрадь под рукой.
Ошеломительное впечатление на приезжего производили широкие улицы, их многорядность, заполненная машинами, автобусами, трамваями, грузовиками. Яркие спектакли, огромные елки в новогодние праздники, какие-то особенно красивые, ладные люди, с правильными голосами, хорошо одетые, – все это оставляло глубокий отпечаток в памяти провинциала, даже такого погруженного в свои музыкальные грезы, как Андрей.
До Москвы Андрей никогда не задумывался о своей внешности, даже если кто-то из взрослых пытался рядом рассуждать, на кого он больше похож. Обычно единодушно считали, что на отца. Ему и зеркало было не нужно, чтобы причесаться.
Только в Москве я стал задерживаться у зеркал: их вокруг было слишком много и я не смог отклонить их настойчивого приглашения. Тут я обнаружил, что хохолок у меня торчит, как у дятла. Впервые я вглядывался в свое лицо, сознательно и даже с вопросом: кто я? какой я? каким меня воспринимают люди? А из зеркала на меня смотрел кто-то не совсем понятный, как будто его рисовали простым карандашом и не дорисовали. Худое лицо с прямыми неяркими бровями, почти не видными на бледном лбу, длинный с горбинкой нос, а ноздри какого-то лошадиного рисунка. Волосы цвета пожухлой осенней травы не добавляли красок, но меня это не очень и волновало. Одно плечо было выше другого, от этого серый пиджачок школьной формы так и норовил застегнуться не на ту пуговицу. Я же похож на отца, а он хороший человек, все его уважают. И вовсе не обязательно быть красивым. Я приближал лицо к зеркалу, сдвигал хмуро брови, сжимал и выпячивал вперед губы, строя гримасу упрямого бычка, потом улыбался себе исподлобья и сразу узнавал мамины черты. И уже с хорошим настроением шел дальше.