Вместо того, чтобы придумывать свой бессмертный металл, папа стал по просьбе вторых друзей придумывать металлы попроще, более смертные, но более нужные. Его новым друзьям. Не то чтобы он стал делать это по их просьбе. Просто вторые друзья знали, что мой папа – синяк, и приносили ему синьку. Так как синька, как известно – лучшее топливо для мощного звездолета. Они приносили синьку и говорили папе: сделай к утру все расчеты, и мы принесем тебе еще синьки, много синьки, тебе будет весело. Папа верил им, потому что он любил, когда весело, ведь в его голове пели цыгане. А когда папа обнаружил, что его растащили на детали, было поздно. И он не сумел это исправить.
Однажды ночью папа пришел со дня рождения одного из своих новых друзей. Там он крепко насинячился. Хотя врачи говорили папе: не пей, воткнешь, и отодвинешь эру звездолетов хуй знает на сколько. Папа понимал, что звездную эру отодвигать он не имеет права, и старался не пить. Но не мог. Не получалось. Не было силы воли. Все было. Кроме силы воли. А она нужна. Чтобы жить. Папа пришел домой ночью, и прилег на диванчик. У него заболело сердце. Мамы и меня не было рядом. Папе стало страшно, наверное. Потому что он вызвал «скорую». Приехала «скорая» - ею оказалась молодая девушка, фельдшерица, она десять минут назад дала клятву Гиппократа и второй раз в жизни видела человека, которому плохо. Она дрожащими руками набрала шприц с каким-то спасительным средством, а потом раз двадцать пронзила иглой все руки папы, пытаясь найти вену. Папа сначала морщился от боли. Это потом нам рассказали соседи. Они тоже пришли.
Потом папа стал смотреть в потолок. Трудно сказать, что он там видел. Может быть, в этот последний миг он видел формулу своего металла, который открыть он так и не успел, вернее, открыл, но записать не сумел, потому что руки были заняты – в них била иглой фельдшерица, и новый металл теперь не будет открыт, потому что открыть его теперь будет некому, и металл этот будет вечно летать в космосе, не открытый, никому не нужный. Может быть, он видел свою юность, и первый стакан вина, самый лучший, самый сладкий. Может быть, он видел лица цыган, печальные, курчавые, те, что всю жизнь пели в его голове и, наконец, его погубили. А может, он видел своих первых друзей, пловцов. Они плыли под водой, дружной стаей, как сельди, и улыбались папе. Я никогда не узнаю, о чем папа думал в последние секунды своей жизни. Вообще, я никогда не узнаю многого о папе. Я был маленький, когда это случилось, так что можно сказать, я никогда не узнаю о нем ничего.
Когда фельдшерица, наконец, попала в вену, папа закрыл глаза. Губы его посинели. По его щеке сбежала слеза. Фельдшерица упала перед папой на колени.
Есть ли или нет загробная жизнь
Многие мои друзья верили в загробную жизнь. Не то чтобы они верили. Они не были верующими. Хотя моих друзей можно было бы назвать верующими. Но обязательно нужно уточнить, во что именно они были верующие. Они были верующие в разные вещи. Страшные, смешные вещи. Всякие.
Мои друзья верили, в том числе, в загробную жизнь. Они умерли, так что согласно старой традиции, я могу позволить себе говорить о них только хорошее. Да, мои друзья верили в загробную жизнь. Мои друзья не были набожными, не были даже религиозными, не были даже безбожными. Они вообще на эти водоразделы клали. Но в загробную жизнь они верили. И я тоже верил.
Я верил, что когда-нибудь кончится этот бесконечный корпоратив, и я попаду в сад. Сад будет большой, запущенный, цветущий. В нем будут мои друзья, и другие хорошие люди. Мои друзья будут есть в этом саду. Персики.
Я никогда не мог смириться с тем, что когда-нибудь придется воткнуть. Это невозможно. Это явный просер. Полный просер. То есть, я умру, а все остальное не умрет, и все будет по-прежнему – козы будут щипать траву и радоваться, люди будут бухать и радоваться, а я не смогу присоединиться – ни к козам, ни к людям. Это неверно, в корне неверно. Это нельзя. Мир не может существовать без меня. Мир без меня – наебка. И поэтому я верил в загробную жизнь. Я верил, что когда я умру, я не умру, а просто перееду. В сад.
Ничего нет лучше заброшенных садов. Все растет как придется, заборов нет, урожай никто не собирает, и поэтому он всегда есть, трава по пояс, кузнечики стрекочут, птицы поют, трудятся пчелы, трутни беспечно бухают нектар, а я упаду в тень дерева, старого дерева, и буду лежать. Хорошо. Вот как будет. Так я думал. И верил. Я верил.
С этой верой я прожил много лет. С этой верой я прожил бы еще больше лет, потому что жить с ней было хорошо. Но потом я понял, что загробной жизни нет.
Я понял это ночью, однажды, точнее, рано утром, когда проснулся в аду. Это было, конечно, не в детстве, но и не когда я умер. Когда я много пил, я всегда просыпался раньше всех, с кем пил, и всегда не в саду, а в аду. В аду я всегда был один.
Когда я пил, всегда сначала было хорошо. Я пел, танцевал, занимался сексом и реже искусством. Потом свет выключался, ничего не было, было темно. Потом я просыпался, раньше всех. Когда все еще спали. Когда спали даже первые петухи. А ведь первые петухи – психопаты.
Я просыпался, и меня мучали угрызения. Нет, не совести, чего-то, еще более страшного, чем совесть. Я всегда многого из вчерашнего дня не помнил, но знал, что оно было, многое, чего я не помню, и оно, многое, было страшным, постыдным, непростительным. И я просыпался с этим чувством вины, и думал – вот итоги: я снова вел себя вчера как скот, как микроб, и я этого даже не помню. Это было странное чувство вины. Оно было смешанным. С ним были смешано обреченное понимание. Что сегодня же вечером я сделаю так же, как сделал вчера – буду скотиной, веселой скотиной, и следующим утром снова проснусь в аду.
Я даже не помню, когда впервые у меня появилось это чувство. В детстве у меня никогда не было чувства вины. В юности у меня тоже его не было - поначалу. Но потом я стал расшатывать мозг, как подвесной мост, и когда расшатал, я упал с моста, и появилось чувство вины. Чаще всего оно было оправданным. Потому что я действительно был виноват.
Обычно находился кто-то, кто вчера меньше пил и все помнил, часто это был мой друг Стасик Усиевич, я расскажу о нем подробнее потом, он пил меньше других, потому что ему нравилось смотреть на падение друзей, и он боялся напиться и что-то пропустить. Утром он всегда смотрел так, что было ясно: он все видел, он это навсегда запомнил, и будет подробно это рассказывать всем, кому сможет.
Стасик говорил:
- Ты ведь не помнишь, что ты вчера делал?
Я, похолодев, спрашивал:
- Не помню. А что я делал?
Тогда Стасик закатывал глаза и говорил:
- Всем было за тебя стыдно! Боже, что ты натворил! Какой стыд! Какой позор! Сейчас я подробно тебе все расскажу.
И он рассказывал, и мне становилось стыдно. Но если честно, то не навсегда. Стыдно мне было недолго. Чтобы избавиться от чувства стыда и от Стасика, я снова начинал пить. И вскоре мне не было больше стыдно, а было опять хорошо, и я опять вел себя так, что всем было за меня стыдно, а Стасик опять это запоминал.
Однажды утром я проснулся, как обычно, в аду. Но в аду что-то изменилось. В нем больше не было угрызений. Я вдруг почувствовал, что мне все равно, что я вчера делал, что натворил, и что Стасику теперь за меня стыдно. Мне стало все равно, потому что я понял что-то, большее, чем чувство вины. Я понял, что ничего не будет.
Не будет сада, заброшенного сада, не будет персиков, не будет ничего. Не будет даже темно и пусто, не будет также светло и пусто. Я вдруг тихо понял, что все это, что со мной происходит, все это - чистовик, и работы над ошибками не будет, весь этот смятый черновик – и есть моя жизнь. А потом я стану травой. И это нельзя исправить. Я заплакал.
Мельхиседек
Моя мама - раньше, давно, когда меня не было на свете, была веселая. Ее детство пришлось на послевоенные годы. Это была жесть. Голод, холод, сталинская готика. А мама все равно была веселая. Потому что была маленькая. А когда человек маленький, ему все равно, в какое время жить. Он не видит жесть. Он видит только жучков, паучков, траву под ногами. Это хорошие вещи. Вся жесть находится выше. Поэтому маленькие ее не видят.
Мама была рыжая и склонная к хулиганским проявлениям. Она любила бить мальчиков портфелем по голове. Поэтому она часто приносила домой портфель с оторванной ручкой, а ее строгая мать – моя бабушка-трансильванка, все время удивлялась, и все заглядывала в портфель по утрам, когда мама уходила в школу – не носит ли мама в нем камни? Несомненно, у моей мамы были геройские наклонности.
Больше всего мама любила смеяться. Она смеялась часто и по любому поводу, смеялась так, что слышала вся улица. Это тоже, несомненно, геройская наклонность. Герои всегда громко смеются. Потому что в сердцах их – отвага. Пидарасы, кстати, тоже смеются. Только пидарасы любят смеяться последними. А герои – первыми.
Нет, однозначно, у моей мамы были геройские наклонности. Только ими можно объяснить тот факт, что мама, когда ей едва исполнилось шестнадцать, влюбилась в моего папу. Это была ошибка, и она повлекла за собой полный просер. Таковы настоящие, большие ошибки, которые я так люблю. Они всегда влекут за собой полный просер. Я всегда любил ошибки, которые влекут, за собой. Куда? Да так ли уж важно, куда. В конце концов, полный просер – не такой уж плохой маршрут. По крайней мере, короткий, так что хотя бы не укачает.
Мама любила смеяться, была рыжая, и била мальчиков портфелем по голове. Ей надо было влюбиться в такого же веселого, рыжего мальчика, и они били бы друг друга портфелями по голове, ржали бы, потом поженились бы, и всю жизнь ебошили бы друг друга портфелями по голове, и ржали бы, и были бы счастливы.
Но она полюбила моего папу. Они жили на одной улице. Моя мама наблюдала за папой, и чем дольше она за ним наблюдала, тем больше он ей нравился. Так люди влюбляются. Этот процесс всегда связан с наблюдением, и чтобы ни делал тот, за кем ты наблюдаешь, тебе это страшно нравится. Почему? Психоз.