Некоторое время они смотрели друг на друга. Потом Гриша развернулся и пошел к выходу. Пиня ждал повода, ждал агрессии, чтобы ответить Грише. Чтобы ему было на что отвечать. Но Гриша скрылся за дверью, оставив Пиню одного.
Он вспомнил школу. Один из уроков литературы, которые ненавидел всей душой, как, впрочем, и все остальные уроки. Что они тогда проходили? Пушкин, эта пьеса про царя, «Борис Годунов». Книгу он не читал, но на уроках приходилось слушать, поэтому более или менее представлял себе, о чем речь. Учитель разбирал с ними сцену. Этот учитель, мужик (сколько ему было лет? шестьдесят?), довольно грузный, но при этом весь как будто высохший. Он часто издевался над Пиней. «Жалчайшее созданье», говорил. Тоже, наверное, из какой-нибудь книжки. Пиня часто представлял, как прижигает учителю лицо или руку сигаретой.
Так вот, эта сцена. Там кто-то обращается к народу, типа, вот царь, славьте царя. А народ безмолвствует. Пиня только эти слова и запомнил — «народ безмолвствует», потому что учитель на фразу буквально наседал, она вроде как очень важная. Ни разу ему это не пригодилось. А сейчас почему-то пришло на память, как будто кто-то рубильником щелкнул.
Надо решить вопрос с Онищенко. На утреннее построение они не идут, так что до вечера о нем никто не вспомнит. Пока время есть. Пиня попытался позвонить еще раз — безрезультатно.
Завтракать он не стал. Глотнул немного чая, но остывшая жижа не проходила в горло. Прополоскал рот, выплюнул все обратно в чашку.
Гриша действительно превратился в тень. В Пинину тень. Он не ходил по пятам, больше ни о чем не спрашивал, но Пиня постоянно чувствовал на себе его взгляд, натыкался на него.
Было тяжело. Но он выдержит. Он, Пиня, которого когда-то во время полевых учений деды выставили босиком на снег в одном белье и заставили простоять так несколько минут. Он тогда не заболел. Важнее всего на свете ему тогда было выдержать. И он выдержал. Так будет и теперь. Только почему-то казалось, что тогда, на снегу, тощий и голодный, промерзший до боли, он чувствовал себя гораздо лучше, чем сейчас. В тот раз он всем доказал. В этот раз ничего доказывать было не надо. Надо было вернуть в роту сопляка, который, скорее всего, или проспал, или заблудился, или же вообще встал на лыжи. Но Онищенко не мог убежать, иначе бы Пиня его никуда не отправил. Это всегда видно по глазам. И это точно не про Онищенко.
Оставалось только одно — ждать.
Он появился сразу после завтрака. Пиня зашел в зал, где копошились несколько человек, протирали столы и уже начали мыть стойку раздачи. Первым делом он увидел Гришу, который стоял у окна. Сначала Пиня подумал, что Гриша просто караулит, боится пропустить. Но что-то было в его позе, в напряженных плечах и спине. Как можно тише Пиня тоже подошел к окну и встал чуть поодаль. Через плац в сторону столовой шел Онищенко. В левой руке он держал маленький полиэтиленовый пакет.
Гриша смотрел на Онищенко, видел его собственными глазами, но желанное облегчение не приходило. Он чувствовал, как мышцы ноют от напряжения. Ему казалось, что если этой ночью произошло что-то страшное (хорошо, не страшное — непоправимое), то у парня должна была измениться походка, просто в силу физиологии. Но внешне это был все тот же Онищенко. Он шагал немного неуверенно, осторожно, но при этом именно так, как ходил всегда. Ноги ступали, шаг за шагом, по промерзшему, очищенному от снега асфальту. Все тот же парень, который как будто отлучился ненадолго по своим делам, скажем, несколько минут назад, и вот теперь возвращается.
Пиня предпочел бы первым увидеть Онищенко. Тогда можно было бы чисто по-деловому его встретить, забрать деньги, спросить, все ли нормально (тот бы, конечно, ответил, что да), и, не успев разойтись, начать забывать о случившемся. Если бы не Гриша, Пиня, возможно, сперва отчитал бы Онищенко (пускай не очень строго, но каждый должен знать свое место) за опоздание. Но здесь был Гриша, с которым, кто бы мог подумать, возникли определенные трудности. И теперь Пиня не знал, как ему себя вести, как он поведет себя в ближайшие несколько минут.
Гриша чувствовал себя виноватым. Понимал, что первым делом просить прощения будет нелепо: если ты такой совестливый, то о чем думал вчера? Да и впоследствии — уместно ли за такое извиняться? Можно ли такое простить? Он просто встретит Онищенко, попытается найти слова. Гриша надеялся, что слова придут сами, когда они заговорят.
Онищенко поднялся на крыльцо и скрылся из вида. Через секунду скрипнула и захлопнулась входная дверь. В предбаннике раздался топот — парень сбивал наледь с сапог.
Он подошел к Пине и Грише, посмотрел на обоих. Возникла неловкая заминка. Тогда, повернувшись к Грише, Онищенко поднял правую руку под обрез шапки, улыбнулся и сказал:
— Товарищ сержант, рядовой Онищенко из увольнения прибыл.
Гриша готов был расцеловать его за эту шутку. Парень не утратил способности улыбаться и шутить; его голос остался прежним. Он здесь.
— Вольно, — сказал Гриша.
Пиня почувствовал ярость. Из-за балагана, который они здесь устроили. Оттого, что Онищенко доложился Грише, а не ему. Этого вообще не нужно, но кто, в конце концов, его отправил, посадил в машину.
— Почему так поздно? — спросил Пиня, чтобы, услышав собственный голос, убедиться в том, что он его вообще не утратил.
— Извини, Пиня, — ответил Онищенко. — Мы… мы тупо проспали. У него тихий будильник.
В этом ответе было что-то до омерзения личное. Пиня ждал, что Онищенко вернется сюда только с одним желанием — как можно скорее обо всем забыть. Что он будет стыдиться, бояться, да все что угодно. Но только не этот «тихий будильник». Он не хотел никаких подробностей и рассчитывал, что Онищенко будет придерживаться той же позиции. Как в прошлый раз, с тем бойцом, который вернулся молчаливым, с которым они ничего не обсуждали, который явно гораздо больше, чем Пиня, был заинтересован в том, чтобы ни о чем не вспоминать. Но это было тогда, с другим человеком.
— Деньги принес?
— Да, сейчас, — Онищенко расстегнул две верхние пуговицы бушлата и достал из внутреннего кармана конверт, передал Пине.
— А в пакете что?
— Да это он мне с собой дал. Типа подарок. Шоколадка, сигареты.
— Давай посмотрим.
— Нет, — неожиданно и резко подал голос Гриша.
Пиня повернулся к нему, даже не нашелся, что сказать.
— Тебе сказали, это его подарок, его пакет, — продолжил Гриша. — Он вернулся, деньги тебе отдал. Что еще надо?
Онищенко поежился. Какое-то время все трое молчали. Потом Пиня сказал:
— Всем спасибо, все свободны.
Развернулся и ушел.
Гриша и Онищенко стояли и смотрели друг на друга. Гриша не знал, что сказать, и не понимал, имеет ли право спрашивать. Несколько раз он отводил глаза, смотрел в окно. Ему было трудно выдержать взгляд Онищенко, несмотря ни на что, остававшийся незамутненным. Было и кое-что новое. Онищенко выглядел гораздо более спокойным, чем двенадцать часов назад, чем все те несколько месяцев, что Гриша знал его. У Онищенко появилась тайна, он сам стал тайной (может, всегда и был?). Он ее не прячет, просто не показывает. И никому не покажет. Вот Онищенко, здесь. И вот его тайна. Бери ее, верти в руках, рассматривай. Ты все равно ничего не поймешь, не узнаешь. Никаких замков и секретных дверей. Просто тебе она недоступна.
Никто не знает и не узнает, что там на самом деле произошло.
— Послушай, малой, — начал Гриша и замолчал. Слова давались с трудом.
— Все нормально, — сказал Онищенко.
Гриша снова посмотрел в окно, на казармы, застывшие в морозном воздухе вокруг плаца. Над штабом висел флаг; не развевался, не трепыхался, а тоже застыл, свесившись вниз.
— Малой, ты у меня в наряде в каком цехе стоишь?
— В мойке, — ответил Онищенко.
— Ну что, займемся делами?
— Да.
— Тогда вперед.
Они вместе прошли через зал, а потом разошлись в разные стороны, не сказав больше ни слова.
Пиня наконец понял, что именно почувствовал помимо ярости. Точнее, понял он сразу, но отказывался признать. Если подавить безымянную эмоцию, потом и не вспомнишь, что это было.
И все-таки. Это был страх. Он щекотал изнутри, как маленький паук; перебирал лапками, ища выхода наружу. Хуже всего было то, что Пиня понимал: бояться вроде бы нечего. А страх против воли спутывал мысли, забивал дыхательные пути, давил на плечи.
Как будто опустошение и паника, которые должен был испытывать Онищенко, передались ему. Ведь именно это его насторожило: в глазах Онищенко не было ощущения непреходящей опасности. Парень был спокоен. Подойдя к ним, он доложился Грише, почти не смотрел в Пинину сторону. Отвечал неохотно. Вежливо, но при этом так, как будто делает Пине одолжение. Как будто Пиня — нежелательный, но в целом безвредный свидетель.
Гриша тоже. То, как он вдруг заговорил. Что это, желание самоутвердиться? Или, может быть, проснувшаяся совесть, попытка извиниться перед Онищенко, ничего впрямую не говоря? Неважно. Важно другое. В обоих в тот момент отсутствовал страх. Пытаться проучить тех, кто тебя не боится, — в этом нет никакого смысла. Пиня может делать все что угодно, и все вокруг будут думать, что он неправ. Что это злоба, месть, но не более того. А ведь каждое его слово, каждый поступок до этого имели вес, влияли на остальных.
Оставить их в покое — значит лишить покоя себя. Сделать что-то с ними — значит выставить себя идиотом. И как тут быть, совершенно непонятно.
Когда пацаны из другой роты свели его с педиком, когда Пиня впервые отправил к нему бойца, все было иначе, именно так, как Пиня себе представлял. Парень из его взвода, тихий и безотказный. Покорный. Когда он вернулся с утра, Пиня сразу же, по глазам, понял: что-то произошло. Он не стал уточнять, что именно, да ему и не хотелось. У парня был обескураженный, пристыженный вид.
И тогда, в тот раз, Пиня знал, как действовать. Он попытался успокоить бойца, но был немногословен, чтобы подчеркнуть: по его мнению, ничего особенного не случилось, говорить толком не о чем. Убеждал, убеждал парня, что все в порядке. Убеждал, пока тот наконец не поверил. Или сделал вид, что поверил, но было уже неважно. Он никому ничего не скажет. Он справится благодаря Пине.