Пирамида. Т.1 — страница 94 из 145

Поезд приходил в столицу поздним вечером, и на сей раз о.Матвей не заметил обычной на вокзальных площадях шумной толкотни, трамвайного грохота, парадной иллюминации по случаю какого-то очередного праздника. В сущности, он отправился в Старо-Федосеево почти в невменяемом состоянии, и надо считать, лишь оказия пополам с чудом в кратчайший срок донесли его до старо-федосеевской обители. И вдруг в самых воротах кладбища зрение его обострилось до предельной остроты, как всегда бывает в последнюю минуту перед прощаньем навечно. Знакомая местность показалась непривычной после тысячеверстного путешествия — деревья и те до жути чужие, самый воздух тоже. Не снимая с плеч котомки, о.Матвей вошел в ворота и, припадая от дерева к дереву, прокрался к домику со ставнями.

Как у заправского призрака, ни ветка, ни камешек не хрустнули под его стопой. Еле хватило воли подойти к окну, словно помимо следов разоренья предстояло увидеть мертвое тело на столе, себя. Набравшись храбрости под конец, о.Матвей заглянул поверх неплотно сдвинутой занавески, и мурашки ужасного открытия побежали у него по спине.

Вместо ожидаемого зрелища скорби и сургучных печатей на отчуждаемом в казну имуществе батюшка заставал дома почти неописуемое сборище и в некотором смысле даже разгул. Все домашние в полном составе находились за столом, включая одного неожиданного гостя и на правах члена семьи студента Никанора, сидевшего с опущенными очами и таким лицом, словно он принимал участие в государственном преступлении, как оно и происходило в действительности. Как бы радужное сиянье исходило от расставленных на праздничной скатерти обыкновенных маринадов и солений, даже коробки шпрот, запретных для питанья верующих в эту пору великого поста. Как предел земного благоденствия, домовитым паром дымилась посреди только что сваренная картошка. Словом, законно представилось о.Матвею после его могильного небытия, преступное винишко так и текло, правда — не рекой, а лишь струйкой, потому что из единственной бутылки, в которой с расстоянья опознавался кагор из предпоследнего, трехлетней давности, скудновского подношенья. Виночерпием с видом совершаемой измены, и верно по поручению матери, оказался сам виновник переполоха, Егор, повзрослевший и тоже, как почудилось о.Матвею, с изнанки черный весь, потому что по долгу хозяина должен был угощать то постороннее лицо, ради которого персонально и было затеяно все пиршество.

На почетном месте красовался не кто иной, как вчерашний разоритель лоскутовского гнезда Гаврилов, произносивший жаркую речь в адрес сидевшего наискосок от него Никанора. И судя по его воровато-блуждающей улыбке, было видно, что оратор испытывал глубокое удовлетворенье по поводу оказанного ему приема и, главное — что справляется не его капитуляция, не поминки по бегствующему хозяину, а желанное примиренье враждующих сторон. Надо согласиться, Прасковья Андреевна не пожалела неприкосновенных запасов на угощенье раскаявшегося фининспектора, причем, как выяснилось позже, в полной уверенности, что и вторая половина желаний осуществится по ее горячей молитве, поставила лишний прибор для безбожно запаздывающего супруга. Однако участившиеся совпаденья обстоятельств поневоле заставляют искать объяснения вне здравого смысла. Как раз в минуту Матвеева открытия мальчик Егор наливал вино в бокал своего врага, вдруг бутылка дрогнула в его руках, и черная струйка пролилась мимо, на скатерть: виночерпий почувствовал присутствие отца за окном и тотчас бросился ему навстречу, которая произошла в потемках сенец, капли света не сочились ниоткуда.

Егор бился в его грудь: «Я не злой, не злой, я только сломанный мальчик!» — точно втиснуться хотел в отца.

Батюшка стоял с закрытыми глазами, качаясь от толчков сына, еще не верил, что дома. Розы горних миров не могли не заменить кисловатого запаха капусты, исходившего из кади по соседству. Теперь было бы славно и забыться навеки.

Прильнув вплотную, словно слить хотел отцовскую судьбу со своею, мальчик мелкими поцелуями покрывал грубую крестьянскую сермяжину, перекрещенный на его груди ремень, пуговицы, все что пришлось на уровне лица.

— Не умирай, не умирай... — с мольбой шептал он, пользуясь минуткой, пока не выглянул к ним кто-нибудь из домашних, целовал и гладил лицо отца. — Не думай, не хотел и не хочу... не умирай!

— Теперь уж не стану, быть по-твоему, сынок, — пытаясь высвободиться из объятий, успокаивал его о.Матвей. — Ничего, ничего... я ведь догадался, что не из дому меня гнал, а просто из клетки каторжной на волю выпускал... Мне и самому пуще жизни улететь хотелося. Ну, ладно, отпусти теперь...

Но сын и не нуждался в его прощенье за вину, которой, в сущности, и не ведал за собою, он другого добивался, первенство свое закрепить пытался у нищего и жалкого старика по праву первого сретенья после воскресенья. И пожалуй, принимая во внимание размягченное Матвеево состоянье, то был верный ход в сердце отца. Но оттого, что последние два года, с тех пор, и разговора в семье не возникало о запретнейшем человеке, чье имя мальчишка через мгновенье вслух да еще в тоне соперничества посмел произнести и которому буквально все, включая благо младших, принадлежало в домике со ставнями. Так что и сейчас, на краю жизни, только и помысла у него было о нем, о.Матвей подивился, как глубоко иной раз Господь вразумляет ребенка на познание человеческого сердца.

— И не люби его больше, Вадима, не люби его... — безумно и вовсе непонятно бормотал Егор, вынуждая вспомнить его родство со знаменитой Ненилой. — Он отступник, перебежчик он. Мать по нем ночей не спит, убивается, а он, бесстыдник, весточки не подаст: злой, холодный, мертвый. Не люби его... Меня, меня с Дунькой люби!

В приступе детской ревности он кулаками стучался в грудь отца, и если не лихорадка его била, значит, вытеснить кого-то оттуда торопился. Тогда о.Матвей опустился вместе с ним на сложенную в пристенке дровяную саженку и, своеобычно накрыв его полою армяка, приникшего к коленям, малость поприжал к себе. Так они посидели, не шелохнувшись с полминутки, пока не миновал опасный приступ, пока свет вдруг не ворвался, на пол не упал квадратный луч через распахнувшуюся дверь.

— Вот и я к вам на огонек с того света припожаловал... — коснеющим языком пошутил о. Матвей, появляясь на пороге.

Его встретила пауза ошеломительного молчания, какая и должна сопровождать настоящее чудо, после чего и начался не поддающийся никакому описанию переполох слез, объятий, перекрестных ликований, в которых сам он уже не играл сколько-нибудь самостоятельной роли, целиком отдаваясь проворным рукам и заботам близких, не преминул, однако, распорядиться, чтобы отпустили машину от ворот, поставил в уголок полюбившийся ему костылик, ибо только в скитаньях поверяется верность вещей. По дороге к столу, скорее во утоленье душевной потребности, он присел было на канапе, стараясь на ощупь удостовериться, много ли попортилось от пылающего казенного сургуча, хотя осознавал, что никакой описи не было. И лишь кивал в ответ на поступавшие к нему приятные вести, что составленное Егором письмо так и не отослано, а заказанные сапоги получены Герасимовым в срок, без минуты промедленья. Но мало что доходило до его сознанья, даже Дунины поглаживания, даже знаменательный рассказ Прасковьи Андреевны о фининспекторе, постучавшемся к ней на исходе дня. И будто спросила его: «Ай чего забыли с прошлого раза, лишнего разка не ударили?» Он же молча показал ей прокушенную руку, и она перевязала ее как милосердная самаритянка, после чего надоумилась к столу пригласить, дабы за чайком изъяснить гостю, что рады бы и вчетверо заплатить, да нечем: «...самые мы теперь что ни есть к стене припертые!»

Когда первая суматоха улеглась, Гаврилов, с воодушевленьем часто поглядывая на о.Матвея и как бы приглашая его к участию, продолжил дискуссию, прерванную появленьем батюшки. Речь шла о вреде мнимой науки философии, которая путает человечество поисками несуществующих благ, в то время как имеется высшая мореходная наука государственного кораблевожденья, особливо в штормовые нынешние ночи, при этом явно подразумевалась непогрешимая и всеобъемлющая лоция для любых времен, широт и океанов, а именно знаменитая четвертая глава из сочинения вождя.

— Нет, что ни говорите, дорогой товарищ Никанор, а хваленые ваши философы повторяют уже сказанное кем-нибудь до них, отчего происходят бессовестные излишества и засорения мозгов... — говорил Гаврилов, помахивая забинтованной рукой, — и прочую благонадежную чепуху, необходимую ему для того, чтоб восстановить на людях свое помятое достоинство. Но батюшка после стольких переживаний уже не слышал его, погружаясь в домашнюю теплынь, испытывая хмельную сладость воскрешения и радуясь тому, что впредь до мирного и скорого теперь конца избавился от всяких потрясений, в чем он, кстати, прискорбно ошибался.

Все были счастливы, включая Гаврилова, что отделался пустяками без потерь, не приобретя лучшего, не утратил и наличного. И тут на радостях Дуня и вслед за ней Никанор порознь повинились и раскрылись начистоту в предпринятых ими по отвращению беды самовольных и, по счастью, бесплодных хлопотах после того, как выяснилась абсолютная неспособность младшего Лоскутова сочинить тот громоотводный донос вослед сбежавшего отца. Сам же герой сидел присмиревший, подавленный щедростью небесного благодеянья, не участвуя в домашнем оживлении и уже мало понимая: все чаще вступали голоса, беседующие об истине, и странные рукоплесканья слышались над головой, но и возвратившаяся болезнь была ему приятна, потому что дома.

Сидя за общим столом, вряд ли понимал он смысл происходящей беседы, все глядел на свой серебряный подстаканник, который во испытанье фининспектору выставила матушка напоказ и тоже, наверно, не догадывался, что в нем. Внезапно все затмилось вокруг старо-федосеевского батюшки, наполнилось шумом крылоплесканья, как бы от стаи поднимавшихся птиц, и не в силах вытерпеть впечатленье он повалился со стула на пол. Домашние поспешили уложить его в постель, причем в хлопотах добровольное участие принял и кающийся фининспектор в очевидной надежде, что ему зачтетс