Письма 1886-1917 — страница 7 из 175

в успешном выполнении которой он видит залог дальнейшего развития театра.

Письма Станиславского 1922–1924 годов связаны с гастрольной поездкой МХАТ в Западную Европу и Америку. В подробных и ярких описаниях Станиславского перед нами проходит вся жизнь театра, который своими спектаклями на деле опровергал лживую реакционную легенду о гибели культуры в молодой Республике Советов и своим триумфальным успехом утверждал мировое значение современного русского театрального искусства. Письма этого периода, иногда занимающие по пятнадцать-шестнадцать страниц, по своему характеру приближаются к дневнику, куда Станиславский заносит без особого отбора и не заботясь о стройности изложения все касающееся театра, все его радости и невзгоды, все характерное для его нового, необычного окружения. В калейдоскопической пестроте впечатлений дня мелькают бесчисленные встречи, примечательные черты американского театрального быта, спешные переезды из города в город, лихорадочные репетиции перед каждой очередной премьерой. Но ни разнообразие впечатлений, ни изнурительные материальные и организационные заботы, ни бурно возрастающая слава театра не заслоняют в письмах Станиславского того, что составляет главное содержание его стремительной внутренней жизни. Он пишет в это время мемуарную книгу «Моя жизнь в искусстве», посвященную в основном прошлому Художественного театра, но одновременно возвращается к уже давно накопленному материалу для следующих книг, в которых он хочет изложить «систему» работы актера над собой и над ролью и в которых мечтает заложить основы воспитания будущих актерских поколений. Он стремится сохранить нетленные духовные ценности, созданные Художественным театром в его старом репертуаре Чехова и Горького, А. К. Толстого и Островского, Достоевского и Салтыкова-Щедрина. Он пишет друзьям и близким в Москву, что и с этим старым своим репертуаром МХАТ одерживает в Европе и Америке победы, привлекая все новых сторонников среди театральных деятелей Запада и завоевывая новые массы почитателей в переполненных зрительных залах каждой посещаемой им страны.

Откуда же неудовлетворенность и тревога, проникающие в целый ряд его писем, написанных в самый разгар заграничных триумфов?

Станиславский не хочет, не может жить прошлым, даже самым прекрасным и дорогим. Он не может не думать о дальнейших задачах театра, которые встанут перед ним сейчас же по возвращении на Родину и заставят искать иной правды жизни, не похожей на ту, которую когда-то открыл театру Чехов. Это, кажется, был единственный «краткий миг» в жизни Станиславского, когда даже Чехов вдруг показался ему ненужным для будущего, несовместимым с современностью. «Смешно радоваться и гордиться успехом „Федора“ и Чехова, — читаем в одном из его писем 1922 года. — Когда играем прощание с Машей в „Трех сестрах“, мне становится конфузно. После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть… Продолжать старое — невозможно, а для нового — нет людей». Почти не верится, что это написано Станиславским, что это жесткое, подчеркнутое принижение чеховской поэзии возникло под его пером. Но в этом-то и сказывается стремительная, страстная, неудержимая натура Станиславского. Пройдет совсем немного времени, и Чехов вновь станет для него бесконечно родным и близким, чеховская драматургия вновь обретет для него свой покоряющий общечеловеческий смысл. Но сейчас и Чехов не радует, не нужен — потому что все заслонила мечта о новом содержании искусства, о театре новой социальной идеи и могучих страстей, которым тесно в поэтике Чехова, которые требуют дальнейшего смелого движения вперед, иной темы, иных ритмов, иной музыкальности, иного «графического рисунка речи», иного актера.

В письме к Немировичу-Данченко в феврале 1923 года Станиславский сетует на холодность большинства труппы к этим новым его мечтам и исканиям: «Ни у кого и никакой мысли, идеи, большой цели — нет. А без этого не может существовать идейное дело… Мы и только мы одни можем научиться играть большие, так называемые романтические пьесы. Всем другим театрам, которые стремятся к этому, придется неизбежно пройти тот путь, который сделали мы. Без этого они не достигнут того, что так торопливо и поверхностно ищут новоиспеченные новаторы».

Часто в письмах Станиславского из-за границы явственно звучит тоска по Родине. Ни на какое заграничное «благополучие», ни на какие самые заманчивые предложения театральных антрепренеров и меценатов он не согласен променять свою родную Москву. Но о том, что ожидает там его и Художественный театр, он думает с тревогой, и будущее представляется ему туманным. Не покажется ли зрителям, увлекающимся режиссерским новаторством Мейерхольда и изощренным мастерством Таирова, безнадежно устаревшим психологический реализм Художественного театра? Как примет советская театральная молодежь его понимание героического на сцене и новый этап в развитии его «системы»? Не ждет ли его почетное, но и самое для него страшное положение «маститого ветерана» русского театра? «Быть приживалом в искусстве я не смогу, — пишет он незадолго до отъезда из Америки Немировичу-Данченко. — Сорок пять лет проработал, приобрел какую-то инерцию, которая меня несет вперед, остановиться в ней я не смогу. Буду учить, проповедовать, писать, пока не добьюсь своего, так как я наверно знаю, что оно нужно, что его ждут, что без меня его не узнают».

Из дальнейших писем Станиславского ясно видно, что он действительно вернулся на Родину отнюдь не «ветераном сцены» и не ревностным охранителем исторических ценностей прошлого. С середины двадцатых годов его письма приобретают все более отчетливый программный характер. В сложной обстановке тогдашней идеологической борьбы, захватившей и театры, он сразу занял активную, до конца последовательную и непримиримую позицию. Он только что видел воочию, на примере заграничных гастролей МХАТ, какую огромную силу воздействия имеет искусство актера, говорящего на всем и везде понятном языке искреннего, захватывающего переживания. В письмах к Эберто, Жемье, Рейнгардту, Барбюсу, Хмелеву он постоянно возвращался потом к этим мыслям, говоря о великой гуманистической миссии театра в сближении народов ради всеобщего мира. Он был непоколебимо убежден в том, что русский театр, с его вековыми гуманистическими традициями, отныне навсегда раскрепощенный новым социальным строем и свободно воплощающий идеалы своего народа, может и должен оплодотворить всю мировую театральную культуру.

Эти мысли и побуждают Станиславского бороться за будущее советского театра, от них исходит его страстная защита русской реалистической актерской школы. Его не ослепило мастерство новой внешней формы спектаклей, которое он увидел по приезде в театрах Мейерхольда и Таирова. Даже самое смелое и изобретательное режиссерское новаторство не могло вызвать у него сочувствия, если оно было оторвано от глубочайших тайников «жизни человеческого духа» и игнорировало внутреннюю, психофизическую природу актера. Конструктивизм в оформлении спектаклей, внешне подчеркнутый ритм действия, эксцентрическая или символическая острая мизансцена — все это даже в талантливых постановках оставалось для него проявлением самодовлеющего режиссерского мастерства. Он отвергал его, потому что представлял себе рождение новых сценических форм только как внутреннюю закономерность, продиктованную слиянием актера и драматурга и вырастающую из задач актера — центральной фигуры театра. Не внешним путем — от приема к содержанию, — а путем глубокого внутреннего раскрытия темы, которое осуществляет прежде всего актер — создатель образа живого человека на сцене, хотел он прийти к новым и неожиданным формам спектакля.

В обращении к Наркомпросу от 3 сентября 1924 года Станиславский горячо протестует против неправомерного выпячивания самодовлеющего искусства режиссера и художника во многих современных драматических и оперных спектаклях, в то время как «актер низведен до второстепенной роли орудия в руках режиссера». «Актер, как таковой, не вырабатывается, — пишет он далее, — и искусство его не только остановилось, но быстрыми шагами идет назад, так что русскому театру угрожает потеря его вековых традиций. Между тем актер — главное лицо в театре, и для поднятия сценического искусства следует прежде всего позаботиться о создании актера».

Режиссерская педагогика Станиславского, отчасти отраженная в его письмах двадцатых годов, раскрывает этот программный тезис в действии. Его борьба с дилетантизмом в искусстве актера, чем бы и как бы он ни прикрывался, становится все более последовательной и неуклонной. Станиславский ведет ее на основе уже давно испытанных и проверенных им принципов своей «системы» и в то же время неустанно углубляет, развивает и обогащает новым опытом самую «систему».

Его художественное учение приобретает в этот период идеологическую цельность и стройность, по которым он тосковал и которых не мог найти в прошлом. Пользуясь чеховским выражением, можно сказать, что «система» Станиславского обретает теперь «общую идею», преодолев былой эмпиризм. Такие понятия, как «сквозное действие» и «сверхзадача» сценического творчества, становятся основным стержнем, объединяющим вокруг себя все многообразные элементы и линии «системы». Как никогда прежде, становится ясен теперь социальный смысл этих основополагающих понятий. Отныне они всегда будут связаны для Станиславского с революцией, с борьбой нового и старого мира, с постоянным его стремлением «вглядеться в революционную Душу народа».

Станиславский берет на себя руководство школой при театре, «школой на ходу», в которой классы и уроки неотделимы от спектаклей МХАТ и его насущных творческих задач. С другой стороны, возобновляя старые спектакли Художественного театра и работая над новыми постановками, Станиславский часто превращает в своеобразный класс то репетицию с участниками «народной сцены», то свои встречи с исполнителями центральных ролей.

Забота о «создании актера», то есть о воспитании актерской молодежи, а в иных случаях — о перевоспитании уже сложившихся, зрелых художников, составляет, в сущности, основное содержание писем Станиславского советской эпохи. И тема эта в его письмах явно перерастает границы театральной педагогики. Характерно, что преимущественно именно в этом плане он ведет свой режиссерский разговор с участниками новых осуществляемых им спектаклей. Переписываясь с Л. М. Леонидовым в связи с его работой над ролью Отелло, он прежде всего стремится увлечь его возможностью