Вчера в Институте чествовали Брюсова, по случаю окончательного его вступления в непризывной возраст8. Качали старика; было похоже, что подбрасывают покойника. После ужина мы с Рукавишниковым спустились в знаменитый институтский подвал. Там живут шесть студентов и две студентки. До утра играли в шахматы, спорили, читали стихи. Рукавишников читает как пономарь, -- но странно: в его чтении плохие его стихи действуют гипнотизирующе. Я только вчера по-настоящему понял, что такое "лирика напевного стиля". -- Единственные за всю зиму отрадные четыре часа, когда как-то отодвинулись все горькие мысли, кислые заботы и пресные чувствования.
Ну, -- а Вы? Смешливый тон Вашей открытки свидетельствует, что серьезность Вашего перитонита позади. Если Вам можно смеяться, прочтите в последней книге "Печати и революции" мою статью, -- ответ Брюсову, и его ответ на ответ9. Больной такие вещи полезны. А помимо "физики", -- как настроение? Отлетели ли те горести, о которых Вы запретили спрашивать, но которые, в общем, угадываются? Жаль, что Ваш визит был таким кратким: нигде я не чувствую себя столь слабым, как в зачайных разговорах. Мария Михайловна, приезжайте в Москву на недельку "энкогнето", поселим Вас в очаровательной светелке, накормим пельменями, заварим глинтвейну, поговорим. Я боюсь, что на Рождестве не смогу приехать: я люблю ездить один: во всех отношениях дешевле и во многих -- дороже, а рождественские каникулы выворачивают наизнанку сии вышеупомянутые отношения. И вот, если не смогу, -- Вы не приедете? Ответьте. Письма жду во всяком случае. Целую Ваши руки.
Г.Шенгели, академик
2
Москва. 17/III [19]24
Милая, хочется мне поговорить с Вами. Сижу один, вечер свободен и долог, в душе -- пустота смятенная (что-то вроде взъерошенной лысины); вот и пишу. Боюсь только, что слишком длинные пишу я Вам письма; но нет у меня охоты возвращаться к эпистолярным ухищрениям (раньше любил их), а без них короткого письма не напишешь.
Макс10 здесь уже давно. Был у меня дважды; послезавтра сведу его с Рукавишниковым: будет великолепная иллюстрация к Сервантесу, -- Дон Кихот и Санчо Пансо. Жаль, никого нет для Россинанта; ослов же сколько угодно. Дурачусь, -- а на самом деле вовсе мне не хочется видеть Макса -- у него вместо личности пасхальное яйцо деревянное: откроешь, -- в нем второе; откроешь второе, -- в нем третье и т.д. А главное, -- он из Коктебеля. Так почему-то выходит, что все мои жизненные узлы как раз в Коктебеле до крови натирают мне шею. Вас тянет в Коктебель. Поезжайте лучше в Эльтигень: 15 верст от Керчи, великолепное море, пляж, равного которому не сыщешь в природе, дюны, мелко, -- и вода прогревается до 22-23о, разрушенная еще в Крымскую войну усадьба, старый парк. Исключительные закаты за соляными озерами, -- и ни одного дачника. Я, мож[ет] быть, тоже поеду туда вытапливать душевную золотуху. А Коктебель -- пусть остается на потребу недевственным девицам и недамеренным дамам вкупе с их пловцами и спортсменами.
А впрочем, -- чорт их дери всех.
Слушайте:
Вместо воздуха -- мороз,
В безвоздушной синеве
Плоский, легкий, вырезной,
Алюминиевый Кремль.
На реснице у меня
Колкий Сириус повис,
Промерцал и отвердел
Неожиданной слезой...
Ах, недобрый это знак,
Если плачешь от красы;
Это значит: в сердце нет
Никого и ничего.
И странно: стихи мне нравятся, а между тем они явная помесь Бальмонта и Ахматовой. Что скажете Вы?
В 1904 г. мне подарили лягавого пса. Был он черен, с прекрасными карими глазами, на редкость умен и толст, добродушен и лукав, как нормандский крестьянин. Звали: Ворон. Жил он до 12-го года. Любил меня бесконечно: сколько штанов изорвал на мне, облапливая мне в верноподданническом восторге ноги. Однажды я сидел в своей комнате, вдруг распахнулась дверь, и вошел Ворон, держа в зубах чорт его знает где подобранный гнусный опорок. Рожа у Ворона сияла: "Вот я молодец! Какую цацу принес! Надо быть, -- господам пригодится!" -- Я был причиною его смерти. Спал он в комнате, и по ночам приходилось его иногда выпускать во двор, затем впускать. Стояла зима. И однажды ночью Ворон раз пять меня будил, разозлил, и, в конце концов, я решил его больше не впускать. Он очень долго царапался в дверь, потом, отчаявшись, вздохнул, глубоко, горестно, и ушел в летнюю свою конуру. И простудил почки. Весной он умирал, очень мучаясь, кричал, плакал, -- буквально: слезами. И однажды утром, 21 февр[аля], я положил его на извозчика и повез в степь. Положил на землю. Он отходил, -- явно, через 5 минут умер бы; и уже не страдал. Но я, движимый любопытством убийства, и зная, что Ворон примет от меня все и все простит, вынул браунинг (с которым и тогда я не расставался) и прострелил Ворону голову. Потом уехал. Вечером пришел с товарищами, похоронил его.
Зачем я это Вам рассказываю? Вот зачем: для изображения "программы-максимум", по которой я хотел бы строить любовь женщины ко мне. Только той любви мне хочется, которая приняла бы все, которой мне не было бы стыдно ни в чем, которой я мог бы сознаться в любой мерзости, не высказав ни слова осуждения. Хорошенький идеал, а? И все-таки -- не могу от него отделаться. И никогда мне не удавалось осуществить его: на 10%, на 3, -- на полпроцента, -- не удавалось! Всегда у женщин, меня любивших и мне прощавших, был какой-то предел выносливости. Ах, если бы его не было, -- хотя на секунду. Тогда я переродился бы. Я стал бы бесконечно добр и мягок, уступчив и заботлив. Я знал бы, что меня любят действительно, до дна, больше всего на свете, не требуя от меня ничего. Так, как мог любить Ворон. И тогда я дал бы все.
Но -- никогда этого не было и не будет никогда.
Скверная натура, тяжелая натура, сама строющая ветряные мельницы, чтобы с ними сражаться.
Ну, -- так. Зовут ужинать. До свиданья, Мария.
Целую Ваши руки.
Ваш...
[на листке следы клея, вероятно, от бывшей здесь прежде маленькой фотографии. -- Прим. публ.]
3
Москва. 10/IV [19]24
Только что воротился с "Вечера современной поэзии", устроенного Союзом в зале консерватории. На афише значилось 64 имени в 15 группировках. Я помню несколько вечеров в Петербурге в зале городской думы: 2000 человек, -- и ни один звук поэтова голоса не пропадает: сам читал неоднократно. Здесь -- непрерывный скандал: шум, свист, хохот. Внимательно прослушали только Веру Инбер11 и меня. Не знаю: публика ли хамская, зал ли осквернен постоянно там звучащей музыкой, поэты ли с голосами и ужимками мидинеток виноваты, -- но впечатление отвратительное. Всего возмутительней это a priori снисходительное отношение публики: "Послушаем, послушаем..." И заметьте: в прессе -- в каждом No есть "театр и музыка", -- а вопросам, да что вопросам! -- хронике литературной редко-редко отводится восьмушка столбца. За 905-915 гг. публика и газеты научились, было, уважать "письменных людей"... Хотя, -- за что уважать таких, как сегодня? К чорту! Гнусно!
Мария, какие есть в Питере журналы и издательства? Я везу с собой "Наля", "Доктора Гильотена", сборничек "Иней", б[ыть] мож[ет] (если закончу) "Великого маэстро" (драм[атические] сцены; главные персонажи -- шахматисты). Так -- стоит ли везти12? A propos: "Наля" из "Красной Нови" мне вернули; Воронский13 пришел в ужас: "Вы меня совсем зарезать хотите?!" Впрочем, тоже: к чорту!
В Москву приехала ростовская поэтесса Нина Грацианская: редкая красавица, "звезда гарема", -- но не турецко-татарского, а -- царя Саула; "душа моя мрачна!.." Ее брату я сказал: "Вы несчастнейший человек: Вам не на что надеяться". Он ответил: "Вам тоже"... Знаю, знаю; но я вообще уже ни на что не надеюсь: через три недели мне 30 лет, и я уже хочу только покоя, если не заупокоя.
И -- знаете, чего мне не достает? -- Хорошенькой дуэли; у меня была одна лет 11 назад, -- замечательные ощущения! Но, к сожалению, бреттерства во мне нет: если человек под издевательством пятится, мне становится его жаль; а пятятся всегда: побаиваются почему-то меня. Смешно: побаиваются заранее. Помню, шел я и встретил у ворот мальченка лет 2-х; он воззрился на меня, поднял кулачки в уровень лица, затряс ими и таково жалобно заплакал. Должно быть мои брови напугали. Страшное слово у Гоголя: "и было у тебя, на поверку, только что черные брови"14. Когда-то я эти слова взял эпиграфом для статьи о Брюсове; -- не окончил... Как бы кто-нибудь не применил их ко мне. А?
Прервал письмо и несколько дней не мог к нему вернуться. За эти дни выступал еще в нескольких местах (посыпало!), -- и все время гнусно; т.е. успех, аплодисменты, вызовы, -- а сам знаешь, что хлопают тебе не люди, а млекопитающие, что ни черта они не смыслят, что, не будь у меня некоторой звучности голоса, сюртука в талию и умения скроить каменное лицо (школа Игоря!15) -- "энтузиазм" был бы во сто раз меньше. Это свидетельствует, конечно, о высокости нашего искусства, но противно, что его "жрец" никак не может стать больше, чем дыромоляем (знакомы с этой милой сектой?).
Как понравятся Вам сии строки из 2-й гл[авы] "Наля":
Ведь привлекает женский взор
Сквозь балов блеск, сквозь рынков толочь
Всегда какая-нибудь сволочь:
Кавалергард, лакей, актер...
Ах, "Наль"! Все мои желчи, гнои и яды хочу в него выплюнуть, -- чтобы начать четвертый десяток лет с пустой и от пустоты жадной до мира душой, -- какой она была лет 15 назад. Горе горькое: раньше любая мелочь, -- прохожий, вызолотивший вечером, зажигая спичку, свое лицо; зеркальный шкаф, несомый по улице; футлярик для мундштука, похожий на сафьянный гроб,-- все было источником лирического переживания, все рождало стихотворение. В первом моем томе, в "Гонге"16 -- 80 стих[отворен]ий, написанных в 2 года, но это не более 1/5 всего, что за эти 2 года написалось. А теперь и выбирать не из чего: одно стихотворение] пищу в месяц, да то -- слава Богу. До такой степени принизили, забили сором, затормошили душу подлые будни, вечная занятость, совершенно ненужная мне борьба с чужими душами и телами. "Дайте мне стол и квартиру, -- и я поверну мир!", -- и еще веселое чувство. Напишу "Наля", б[ыть] мож[ет], помолодею; хотя, ради Бога, не подумайте, что "Наль" -- автобиография: как тот ученый немец у Шопенгауэра, -- все создал "из глубины собственного духа".