До встречи
Ваш Георгий
6
Севастополь, 23/VI [19]24
Милая Мария, пишу Вам наудачу в Коктебель. Уже больше недели, как я живу в уединении, без книг (для чтения), понемногу перевожу, понемногу скучаю, -- и успокаиваюсь день за днем. Мне даже странно: неужели вся моя "надломленность" была следствием только домашней обстановки, отсутствия одиночества при полной почти одинокости. Что, собственно, изменилось? У меня появился письменный стол с аккуратно положенными блокнотами, тетрадями и пр., у меня тихая комната, мне не надо стало заботиться и беспокоиться о других, -- и все? Творчески я еще не работаю, философия космической бессмыслицы осталась, бесы пола томят, м[ожет] б[ыть], больше, -- потому что решительно не даю им воли; и при всем этом -- душевное равновесие, спокойствие, какая-то универсальная дружелюбность. Немного же стоила эта "надломленность", чорт бы ее драл; даже досадно.
Но, если так, если женщина, один раз пойманная на лжи, два раза -- на утайках, три раза на шептаньях с подругой, может всем этим отравить взрослому и не совсем же, все-таки, бессодержательному человеку несколько лет жизни, отравить до дна, развинтить ему нервы, сделать его подозрительным, грубым, лгущим, сделать его сыщиком и перлюстратором, -- то никогда в жизни я не дам ничьему женскому обаянию развиться в неуклонно наличествующую возле меня и надо мной силу!
Долой изъявительное наклонение (изъязвительное) и да здравствует повелительное и supinum -- достигательное!
А впрочем, заповедь сию я еще не изсекаю на скрижали: мое нынешнее состояние так для меня ново и удивительно, что я еще до конца не разобрался в себе.
Здесь меня приняли с удивительным радушием и теплотой: здешние актеры и художники, -- помня мое заведование отделом искусств в 19-м году; моряки -- за "Броненосец "Потемкин""28, который здесь ставили с огромным успехом. Меня катают на катерах, собираются писать портреты (бегу: ибо что за радость предстать цветовым пятном под кистью куинджиниста или соцветием пестрых веснушек у пуантилиста?!), проигрывают мне в шахматы.
26/VI. Письмо это, уж не помню почему, прервал, -- а сегодня получил Ваше, милая. Коротенькое оно и путаное, -- но кусается пребольно. "Счастлив не буду никогда, будут опять трагедии"; "строим жизнь сами -- и одинаково"; "деспот и ревнивец". Это все хинные истины, -- но от них лихорадка усиливается; "знаю сам" -- но как бы и не знаю, -- а тут, когда говорит другой человек, да еще умный и чуткий, -- выходит, как говаривал Женька Венский29: последняя в жизни холодная закуска, -- мордой об стол, -- об истину. И подымается от стола окровавленная морда, расплюснутая (никакого, то-ись, профиля), и вопиет ко Господу: "Почто соделал еси тако? Почто ревнивцу и женобийце не дал еси того, что всякому, извините, поросенку отпущено в плепорцию: возможности любить радостно?" Ну и, конечно, Иван Федорович Карамазов, и "не приемлю", и пр. И все это невкусно, невкусно, чорт побери! Деспот -- пожалуй, ревнивец -- да, страшный, маниакальный, -- но пассивный вполне; я уже говорил Вам: взгляд есть измена; так как выколоть глаза нельзя, -- то нелогично беситься и при посещении объектом ревности нумеров; единственная активность в моей ревности, -- желание знать, знать все, до мельчайших подробностей. Осведомленность приносит муку, но отстраняет слепой и невыносимый гнев; утайка и ложь муки не устраняет, а гневом душит до синюхи. "Таков мой организм".
Нина30... На днях я писал ей, прося приехать. Сегодня получил телеграмму: "Приеду в начале августа" (у нее сослали брата в Устьсысольск, и надо туда отправлять мать, помогать ей ликвидировать имущество и пр., отсюда -- задержка). И сегодня же я уже раскаиваюсь в сделанном шаге (он не является, конечно, непоправимым: там мне простят все, даже запрет приехать, даже требование, через неделю по приезде, уехать назад): Нина слишком захвачена мной, а я слишком мал, чтобы заполнить целиком большую зияющую женскую душу. И -- не знаю, видит Бог, не знаю, что лучше: сразу ли ей сказать "нет" и лишить ее воздуха, или дать ей на полгода, на год, на три что-то вроде счастья -- и потом только убить. Знаете, -- старый жеманный спор: что лучше: ждать и не дождаться, или иметь и потерять?
Самое лучшее, отвлеченно говоря, было бы прибегнуть к помощи моего старого друга, мистера Browning'a: он -- малодушным, конечно, способом, но радикально -- разрешает все противоречия. Вы недоуменно возьмете первый листок письма и пробежите начало: "Тю! а он говорил, что спокоен". Ох-ох; пасмурно сегодня.
Будя!
О какой Вырубовой Вам писать монографию? О фрейлине Распутина? Затем, что такое изливает Шкловский, что за ним хочется с тряпкой ходить? Я читывал его книги (кроме Сентиментального путешествия или как там его); на меня он производит впечатление скудоумного человека, особенно в брошюрке о Розанове31. Не сердитесь, Мариечка, на вольные слова, -- но что-то во мне есть ушибленое: из всех "интересных людей" мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич. Помните мою классификацию? Так он был именно умным умником, -- а Белый, Розанов, Вяч. Иванов, Мережковский, -- все это глупые умники, которые никак не могут понять какой-то (не знаю какой) очень простой вещи. Глухари на току: орут самозабвенно и сильно, а стрельбы не слышат, не слышат, как подбирается к "воплощенному Логосу" сквозь антропософские кустарники Кусиков32.
Напишите мне, кто и что в Коктебеле, дорого ли там жить.
Спасибо за последние строчки Вашего письма; я Вас тоже очень люблю и совсем по-особенному.
Ваш Георгий
7
Москва, 11/Х [19]24.
Умер Брюсов. Сегодня он еще лежит в зале Института, в сюртуке, узкоплечий, с запавшими глазами, сердитый и удивительно похожий на Плеханова. У тела почетный караул: писатели, профессора, госиздатовцы; я стоял два раза; во второй раз стало дурно: показалось (вероятно, тень от пролетевшей мухи черкнула), что он подмигнул мне; еле справился с собой. Вчера была грандиозная панихида; странно было: уяснилось, что все, говорившие de mortus bene {О мертвом хорошо (лат.)}, -- и Луначарский, и Коган, и я, -- движимы довременным инстинктом угодливости перед мертвецом, чей дух может навредить "оттуда". Адалис33 была у тела еще на квартире; я видел ее: застывшая. Вчера над гробом она, в числе других, прочитала одно брюсовское стих[отворе]ние; очень твердо, но прочтя, упала. Ее вынесли. Я потом сидел с нею, гладил ее по голове, успокаивал. Она сказала, между прочим: "Если умру, пусть Маруся издаст мои стихи, передайте ей эту просьбу". Говорила, что крайне мучительно чувствовать, как в сознании уже складываются стихи о происшедшем. Я беседовал с женой Брюсова. Она любопытную вещь рассказала. У Брюсова была старинная железная шкатулка с секретными замком, в которой хранились деньги и ценности. Открывать ее умел только он. Теперь, едва заболев, он позвал Жанну Матвеевну, велел принести шкатулку и показал Ж.М. секрет замка. Точно предчувствовал. Между прочим, Нина вчера два часа сидела с Адалис в Институте наедине; они как-то сдружились сразу, и Нина проведет у нее несколько дней после похорон. Когда я был у Брюсова дома, видел гроб, цветы, письменный стол, книги, портреты писателей, -- всю эту обдуманную комнату, где восемь лет назад я впервые разговаривал с ним, -- подумалось: никогда я не заведу постоянной оседлости, окончательного home: трудно будет думать, что вот здесь буду лежать, призрачный, с пузырчиками пены между губ... Хорошо быть живым.
Рукавишников уверял, что после смерти свыше суток работает слуховой аппарат и что для умершего, на этот срок, вся вселенная превращается в звук: шарканье, ш о поты, пенье. Брр... вот ужас, если действительно так.
Вчера принесли Ваше письмо; по-видимому, моего Вы еще не получили. Милая Мариечка, что мне сказать Вам, чтобы прибавить вокруг Вас озону? Только дело может выкристаллизовать те душевные хляби, в которых мы с Вами барахтаемся.
Странно: сейчас принесли второе Ваше письмо; Вы стараетесь, в параллель моему "озону", впрыснуть мне доппингу: "Вы молоды, жизнь впереди..." Ах, ах -- все это вполне приложимо к Вам, и все это -- не то. Ведь правда? Обо мне не тревожьтесь: я уже прихожу в равновесие, душевные каверны, не заживая, инкапсюлизируются в какие-то известковые стенки; Нина меня заставила глотать стрихнин, -- очень хорошо, желудок и нервы, эта Мекка и Медина жизни, выправляются. О Юле34 сумел не думать. За работу сяду. И -- знаете -- создается старый привкус: работать хочется вполне для себя, абсолютно не помышляя о печатании, об успехе и пр. Это гораздо лучше. И, детка милая, попробуйте и Вы. Тем -- уйма. Ни о чем не заботясь, пишите, принудьте себя писать каждый день, так же регулярно, как обедаете.
Пишете письма и просите прощенья? -- пишите это стихами. Думаете о револьвере? -- думайте на бумаге, стихами. Ей Богу, будет неплохо. Напишите цикл философских стихов -- о Боге, о мире, о роде, о целях, о причинах, о пространстве, -- выудите из себя и приведите в систему клоки миросозерцания. Честное слово, наша тоска -- от отсутствия резких граней. Касты с их авторитарными нормами были мудрейшей штукой. И я думаю, что надо над собой совершить некую мозговую операцию и, похерив критицизм, точно установить, не заботясь об обоснованности, сколько надо платить врачу и сколько иметь любовниц, и с какой цифры сумма камней становится кучей, и все проч. И занятно обо всем таком написать, написать, написать!
13/Х. Вчера похоронили Брюсова. Сейчас утро. Адалис ночевала у нас; говорит о самоубийстве, о некрофилии, о том, что Бр[юсову] скучно в могиле, и что она, Адалис, разроет могилу, ляжет рядом и укроется шубой. Замучила вконец. Написала предсмертные записки и, запечатав в конверт, дала мне хранить до ее смерти и проч.
Я в какой-то мере становлюсь наследником Брюсова: в энциклопедии, издаваемой Госиздатом, мне придется писать статьи по стиховедению; все преподавание стиха в Институте переходит ко мне, и проч. В связи с этим меня не покидает странное чувство: мне давно говорили о каком-то сходстве, внутреннем, между мной и Бр[юсовым]; я перешиб у него Верхарна; я нес его гроб; -- какая-то связанность жизней.