Письма к Безымянной — страница 2 из 102

– Ну чего молчишь? – И снова девочка смеется, рассматривая его глазищами в цветках ресниц, морща острый нос. – Тоже надутый такой, словно… карп!

Поднеся к ноздрям указательный палец и чуть согнув его, она изображает шевелящиеся рыбьи усы. Любопытство и удивление Людвига сменяются смущением, тут же – возмущением. Да когда она прискакала сюда? Чего уставилась и дразнится?

– Никакой я не карп, – бурчит он, просто чтобы не приняла его еще и за глухого.

– А по-моему, похож! – Но дурачиться девчонка перестает, наоборот, напускает на себя самый строгий вид. – Признавайся, хочешь стать драконом?

Снова Людвиг опускает глаза на воду, где кружит венок из цветочных головок, розовых и белых. Та волнуется – неужели Рейн рад незамысловатому подарку чудачки? Почему нет, старик любит чудаков. Смешит, прячет и помогает найтись. Утонет венок – и достанется какой-нибудь русалке на День не-ангела, говорливой и наглой, как незнакомка с косой-крендельком. На дне ведь плести венки не из чего, водоросли – одна уродливее другой. Так что Рейну и его дочерям визит подобной особы в радость, а вот он, Людвиг, не любит, когда на него вот так смотрят; не любит пустые шуточки ни о чем. Хватит. Никто не украдет у него тишину. Он не отдал ее даже приятелям, а уж чтоб его поймали с девчонкой?

– Карпы, драконы… да кто тебе наговорил таких глупостей? – Он сплевывает в сторону и посильнее хмурится: пусть она надуется и отстанет, пусть поймет, что себе дороже приставать к грубиянам. – И почему ты болтаешь их мне?

Но маленькая чужачка широко, белозубо улыбается – и нипочем ей сдвинутые брови.

– Я подумала, тебе может быть интересно… – Она медлит, и вид ее становится еще наглее. – Если, конечно, сам ты не из трусов, зарывающихся в ил!

У нее зеленые, зеленее травы, глаза-миндалинки – чуть-чуть сумасшедшие, чуть-чуть печальные, такие чаще у старушек, уставших жить. Глаза и улыбка будто не вместе; фрагменты разных портретов, изрезанных в клочья. Людвига в дрожь бросает от этих глаз, а еще от собственного плевка, кажущегося теперь вдруг постыдным. Тут же он спохватывается: дрожать перед девчонкой? Которая даже не принцесса какая-нибудь? Этому не бывать!

– Где же водятся рыбы-драконы? – только и спрашивает он снисходительно.

А девчонка и рада.

– В стране за мно-ого морей отсюда. Но нам-то туда никогда не попасть, только если станем пиратами и не побоимся пересечь полмира. – Она разводит руки широко-широко, пытаясь показать, насколько «полмира» много. – Хотя знаешь… – руки падают, – пиратов в тех морях тоже уже почти нет. Они вымирают быстрее драконов, толстеют и покупают трактиры. Скучно…

И она, сев удобнее, начинает рвать все тот же в изобилии растущий вокруг клевер и плести новый венок. Пальцы так проворно соединяют стебельки, что перед глазами рябит. Людвиг фыркает уже чуть благодушнее, переворачивается на спину: почему-то ему понравилась эта ее тоска по морям и пиратам, часто ли девочки по такому тоскуют? Все платья да куклы, жеманства, жемчуга… Задумавшись, Людвиг глядит в облака – считает корабли, китов, дам в париках, пряничных лошадей и котят в колыбелях. В этой знакомой компании все чаще мелькают и драконы. И их правда больше, чем пиратов.

– Ты кто такая? – наконец спрашивает он просто от скуки.

– Никто.

Дочь портового коменданта, или какого торговца, или ростовщика, или даже профессора? Умничает, но одета неряшливо, лицом незнакома, а коса… мало ли кто плетет косы на французский манер? На ближних улицах таких девочек нет; все куда чище, тише и глупее, а чтобы гуляли одни, без гувернанток или хотя бы старших сестер…

– А как тебя зовут, никто? – Он осторожно скашивает глаза.

Тут-то можно бы сказать напрямик, но в ответ лишь:

– А угадай. Или ничего не получится.

Она сосредоточилась на венке: и бровью больше не поводит, хотя вроде бы сама навязала беседу. Людвиг, все косясь, угрюмо наблюдает за ней.

– Чего не получится?

– Ничего, я же говорю! – Она пожимает левым плечом.

Вот это да. Ему ли не знать, сколько у девочек заковыристых имен, и веселить нахалку, перечисляя их, он не собирается, и выпрашивать не станет, дался ему набор пустых букв. Захочет – сама представится и даже книксен сделает, а не захочет – черт с ней.

– Ладно, обойдусь, – ворчит он. – Никто – так никто. – Но крохи воспитания все же надо вытряхнуть из карманов. – А я вот Людвиг. Или Мавр. Как хочешь.

Девчонка только кивает с тихим «Очень приятно» – и тепло улыбается уголком рта. Разнежилась под ворчание Рейна, а еще будто… о чем-то догадывается, сочувствует, судя по тому, как поглядывает, но не допытывается. Понимает: Людвиг не просто так тут один и угрюм. Без слов шепчет: «Не такой ты и злой»; даже на сердце легче. Может, и нужна была компания, какая-никакая? Рыбы и тишина, клевер и нахальные улыбки. Только мысли… об отце, о темной комнате на северной стороне дома, о скрипке… они никуда не делись, давят, но Людвиг, примиряясь с грузом, устало прикрывает глаза. Не привыкать. Отцу всегда хотелось, чтобы он был кем-то другим. Хорошо бы Моцартом. Но Моцарт один и давно вырос.

– Тебе грустно. – Будто это трава прошептала или низкое облако.

Людвиг вяло приоткрывает один глаз. Девчонка почти закончила венок.

– Ничего подобного.

– Грустно, – повторяет она. – А ты знаешь, как карпы становятся драконами?

Опять глупости эти… Даже не качая головой, он опять зажмуривается. Поднявшийся ветер шелестит соцветиями, и листьями, и платьем девчонки. Шумнее плещет вода: Рейн тоже насторожил уши, ближе подгоняя самые любопытные волны. Хочет историю.

– Они долго-долго плывут по реке, то бурной, то спокойной. Добираются до самого опасного порога. И если одолевают его, то превращаются в драконов, улетают в небесные империи, – взлетает и ее голос. – Там, за облаками и звездами, много империй! С говорящими домами и поющими песками, людьми из металла и двуглавыми птицами…

– Вот ерунда, – поскорее бормочет Людвиг, чтобы не начать мечтать.

– Да что ты все «глупость», «ерунда»… – Но она не сердится, а опять смеется. – Ерунда – это считать чудеса и неизвестности глупостями.

– Вот так? – вздыхает он с сомнением.

– Только так.

Он молчит, а сам невольно думает о том, что не побоялся бы никаких рек. Лишь бы они обещали что-то менее бесцветное, чем жизнь здесь, чем вечные наставления, упреки, чужие надежды – на него, и попробуй не оправдай! Рейн ворчит, ветер шелестит у самого уха. Девчонка больше не заговаривает. И неожиданно для самого себя Людвиг спрашивает:

– Ты такая умная… ты София, да?

Тишина. Плеск воды, шепот травы, в голове – мелодия чего-то, что он никогда не сыграет отцу. Разве что, может, герру Нефе… тот хоть и выглядит как обычный щеголь и тоже любит пытку «Клавиром», но все понимает, реже запрещает импровизации, не говорит: «Не дорос сочинять, учись слушать». Может, его позабавит марш Ленивых рыб, песенка Улетающего облака или соната о Незнакомке в зеленых чулках?

Людвиг открывает глаза. Девчонки нет. Удивленно повертевшись, даже проверив, не упала ли она в воду, он приподнимается, и невесть откуда взявшийся на голове белый венок немедленно съезжает на нос. Клевер пахнет легко и сладко. Может, как в той далекой стране, где карпы становятся драконами.



Помнишь? А я даже не увидел в том твоем появлении, первом появлении, ничего выдающегося. Я вернулся и получил выволочку от отца за то, что задержался, хотя не отсутствовал и часа. В одиночестве я съел скудный остывший ужин из тушеной капусты с горсткой ливера и, прежде чем укрыться в комнате, зашел поцеловать руку матери – сегодня она даже не вышла со мной посидеть, лежала без свечей, но не спала. Наверное, у меня был голодный несчастный вид, потому что, задержав тонкую ладонь-льдинку на моей щеке, она спросила:

– Не случилось ли у тебя чего-нибудь? – И без промедления пообещала: – Я завтра обязательно поправлюсь! Встану и испеку яблочный пирог!

Взгляда на ее сероватое лицо хватило, чтобы ушел мой соблазн болтать – как о болящих пальцах, так и о тебе. Качая головой, я уверил, что пирог – это замечательно, но не обязательно. Она продолжала глядеть с грустью и виной, а я – вспоминать, как еще пару лет назад они с отцом любили потанцевать по вечерам. Они делали это тайно, бесшумно, босиком, после того как уложат нас с Каспаром и Нико спать. Осторожно выбираясь из детской, я не раз подсматривал за ними сквозь щель в двери: за окнами открывалась сапфировая шкатулка ночи, в камине дремал огонек, а родители кружились по гостиной, и длинные тени их кружились рядом. О, какая любовь горела в их взглядах и каким лишним я ощущал себя… но то были лучшие наши дни. Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а матушка ослабла. Потускнели ее локоны, нежные ногти покрылись трещинами, лицо словно ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех робких выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами – тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших невыживших сестренок и братьев и сложно было с отцом, возлагавшим на нас – особенно на меня – столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков… пики стоили ссадин, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама.

– Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе.

Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги?

Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И… как все же тебя зовут?