[76], в том числе «Антигону» — подражание софокловской. Представь себе, Луций, мне показалось, что в чем-то, весьма для меня существенном, Акций превзошел Софокла. Я имею в виду, конечно же, Исмену — нежный женский образ, изобретенный Софоклом[77] только ради того, чтобы еще более подчеркнуть силу и непоколебимость Антигоны. Может быть, Акций придал этому образу слишком много женского аромата, и поэтому его Антигона получилась несколько неказистой, соотношение образов — совсем другим, вся софокловская гармония оказалась нарушена, возводимое заново здание рухнуло, и трагедия в целом не удалась: Акций испортил ее, как обычно портят, ароматизируя, кампанские вина. Зато образ Исмены обрел исключительное очарование. Так на расписанной в целом неудачно вазе порой можно видеть фигуру исключительно выразительную. Впрочем, Акций вряд ли мог предполагать, что достигнет такого результата. А, может быть, виной тому была исключительно удачная игра девушки, изображавшей Исмену? Или обворожительная женщина на ужине у Бадия? Скорее всего.
Что есть долг, о котором взывает и ради которого так красиво умирает Антигона? Заново разжечь угасшее пламя, которое, может быть, действительно, погасили в поругание справедливости? Но даст ли это новое, якобы возрожденное пламя теплоту и свет, или же оно будет только сжигать? Сжигать то, что существует сейчас и, может быть, прекрасно, несмотря на поруганную справедливость. А, может быть, есть какая-то мера справедливости, которая соответствует добру, тогда как превышение этой меры порождает зло? Опять все тот же поиск разумного соотношения, словно между крепостью вина и его ароматом. Вся разница в том, что соотношение наших чувств и нравственных устоев невозможно выразить конкретным числом в отличие от числа емкостей вина и благовоний.
Посмотрев трагедию Акция, напомнившую о трагедии Софокла, видя перед собой кампанскую заносчивость Бадия, явно попрекающую нас, римлян, за трехкратное взятие Капуи[78], слушая якобы справедливые проклятия здешнего ланисты Аврелия Скавра[79], возмущенного тем, что его обошел другой мясник[80], я испытывал явное пресыщение непоколебимой справедливостью и понимал ее конечную неправоту.
И только похожая на белую розу женщина, которая в силу всего этого осталась в памяти моей с именем Исмены, была близка мне в тот вечер. А потому она и обладала для меня особой красотой, будучи причастна прекрасному: прекрасное ведь не нуждается ни в мести, ни в непоколебимости, ни в числовом выражении. Прекрасное выше справедливости, потому что справедливость — только часть прекрасного.
В ней было очень много жизни, спокойствия, умиротворенности. Она напоминала мать, успокаивающую ласковым голосом и снисходительной улыбкой обиженных, раздосадованных или повздоривших из-за какого-то пустяка детей, хотя и была моложе всех собравшихся. Несомненно, ей ведома какая-то тайна, познать которую мы пытаемся столь же тщетно, сколь тщетно пытаемся описать солнечный луч или изгиб морской волны. Мы пытаемся сделать это изо всех сил, словно поверив — о, мы, неразумные! — что только через собственные слова и сумеем познать солнечный луч или изгиб морской волны. А ей все это уже известно: она прекрасно чувствует и солнечный луч и изгиб морской волны, нисколько не нуждаясь в словах для их описания и осмысления.
Но, с другой стороны, разве обладала бы Исмена для меня (и для таких, как мы с тобой, Луций) этим очарованием, если бы мы не занимались нашими тщетными поисками? Разве не в том и состоит смысл игры, чтобы достичь поставленной цели, состязаясь со случайностью, победить случайность и сделать ее своей союзницей? Чтобы увеличить силу случайности в гладиаторском искусстве, бойцам дают сражаться разным оружием: таким образом исход поединка зависит не исключительно от силы, ловкости и опытности противников, что имеет место, когда противники сражаются одинаковым оружием. Помнишь того совсем неопытного фракийца, которым пытался угостить нас здесь, в Капуе Лентул Батиат?[81]
Игра увлекает. Но разве смысл красоты не в увлечении (в том, что она влечет, сообщая движение), не в том, чтобы стремиться к чему-то, зная (зачастую не признаваясь в том даже себе самому), что желаемого никогда не достигнешь только благодаря своему умению, но необходимо также благоволение судьбы, которое называется счастливым случаем, сколь бы умелым ты ни был, сколь бы ни превосходил своего противника? Не потому ли мы боимся смерти, что постоянно ждем от жизни чего-то еще, чего-то нового, и в то же время почти уверены, что желанное что-то еще, что-то новое будет повторением старого, повторением вечного? Это как струя воды, бьющая из фонтана: она постоянно новая, пребывая почти в прежних своих очертаниях. Нам нравятся ее перекаты. Нравятся даже больше, чем постоянно якобы все то же, но в действительности иное течение реки Гераклита. (Признаюсь, я очень удивился, когда женщина, похожая на белоснежную розу, упомянула, что ей знакомы темные речения Гераклита и что они ей очень нравятся.) Струя фонтана в движении своем нравится нам больше, чем необозримая река, потому что струю мы видим всю, ощущаем ее пределы, ее непрерывную повторяемость. Ощущая струю фонтана, мы ласкаем наше зрение, наш слух, наше осязание. Мы ласкаем свои ощущения. И я тоже, подобно непрерывно повторяющейся струе фонтана, ласкаю теперь круговращением моей мысли прежде всего самого себя, а может быть, и тебя тоже, Луций.
Не знаю, удалось ли мне достаточно ясно выразить мою мысль, употребив столько слов, столько образов. Думаю, что женщина, которую я назвал Исменой, смогла бы выразить все это гораздо проще, а, возможно, и яснее, чем я, потому что знание ее доходит до определенной точки, до некоего края чаши фонтана и, не переливаясь через край, возвращается обратно, чтобы снова взмыть вверх прелестно закругленной струей, снова со звоном упасть вниз и опять подняться. (Говоря о фонтане, я имею в виду не обрамленный в камень естественный источник, а замысловатые конструкции механиков-гидравликов, поскольку и рассуждать нам, как правило, больше нравится о чем-то надуманном, искусственном, сконструированном.) Она радуется, наблюдая за нашей игрой, зная, в отличие от нас, что все наши искренние и зачастую даже отчаянные старания — всего лишь игра.
Вся мудрость философов (и не только элеатов, неизменно закругляющих все внутри единой сферы) так или иначе стремится к тому, что выражает ее улыбка и блеск ее глаз. А если и не стремится к этому сознательно, то все равно, рано или поздно, обретет в этой улыбке чистое и блаженное отдохновение.
Она, постигающая будоражащую неясность Гераклита не разумом, но чувством, нисколько не сомневается в том, что натянутый лук разрешится полетом стрелы, а натянутая струна — звучанием, а именно в этом и состоит гармония[82].
Да, я слишком увлекся течением моих слов, их перепадами, Луций.
Ώ κοινόν αύτάδελφον 'Ισμήνης κάρα.[83]
Я уже упомянул, что Исмена опьянила меня, словно суррентское вино, а также, что суррентское пока что не научились настаивать: думаю, это такое хорошее опьянение не продлится долго. Увы, Луций.
Итак, опьяненный благоуханием белой розы с золотистым окаймлением лепестков, я слишком увлекся своего рода преклонением перед знанием, которое противно осмыслению, преклонением перед тем, что можно было бы назвать мудростью чувства. Действительно ли это — некая высшая мудрость, или наш разум, наше натренированное логикой мышление еще попросту не в силах справиться со знаками, которые подают нам чувства, не в силах постичь их? Я заговорил о знании, которое присуще чувству, но не разуму, и вот почему.
Во время освящения Римских игр произошло нечто, в чем, думаю, можно усматривать некий особый смысл, даже знамение. Естественно, если разум (или опять-таки чувство?) не обманывает меня. Предназначенный для заклания молодой бычок — сильный и чувствительный, словно сплошная мышца, покрытая огненной шерстью, — вдруг вырвался уже перед самим алтарем, повергнув наземь жреца: темно-алая кровь страшно обагрила его белоснежные одежды. Жрец вскоре умер.
Бычку вдруг не захотелось умирать. Он вдруг почувствовал предстоящее и, конечно же, не разумом. С него уже срезали клок шерсти: должно быть, это делают для того, чтобы жертвенные животные не боялись ножа. Бык казался спокойным, его уже подвели к алтарю, но затем совершенно молниеносно произошло это — столь неожиданно, но в сущности своей совершенно естественно. Бык метнулся, словно алая молния, разорвав опутывавшие его гирлянды цветов, и страшным ударом поверг жреца долу. Может быть, в то мгновение огонь слишком ярко резанул его по глазам или в звуке флейты вскрикнула вдруг, не удержавшись, изготовившаяся смерть. Его красновато-рыжее тело метнулось совсем как язык пламени, стало совсем как распахивающее разум хорошее вино — где-то у Гомера бык назван виноцветным[84] — и разорвало все, все, что было вокруг, всю святость, весь священный трепет, желавший насыщения кровью. Ожидание торжественного неизвестного мгновенно сменилось неодолимым ужасом.
Ужас внезапно вошел в его огненное тело и воплотился в нем. И тогда все мы исполнились того же священного и совершенно непредвиденного ужаса — не страха, рванувшего сгусток виноцветной мощи прочь от ножа, а сверхъестественного ужаса. Ужас вник в нас, как морская горечь в корабельное древо. Ужас жил в нас, превратив нас в животное, в жертву, и мы были только множеством телесных оболочек некоего единого, заполнившего все ужаса. Ужас бил нас не жертвенным ножом и не золоченным рогом, но метанием красного бычьего тела. Мы старались увернуться от этой животной молнии и убить ее, но не для того, чтобы спастись, и не для того, чтобы исполнить до конца долг жертвоприношения, а для того, чтобы убить ужас в самих себе, оторваться от него. Бык метался между жизнью и смертью, и все мы видели, как смерть порывистыми прыжками то приближалась к нам, от отдалялась от нас. Думаю, в те мгновения все мы обезумели, ибо нам открылось то, что противно разуму и сильнее разума. Все мы были животными, жертвами и жрецами.