Письма с Прусской войны. Люди Российско-императорской армии в 1758 году — страница 7 из 98

ою еще вовсе управлять не могу, что из даннова моево писма видеть изволите». И тем не менее второе письмо родителям еще успевает написать сам (№ 47).

Кн. Василий Долгоруков, также раненый, пишет жене самостоятельно. По его почерку заметны и слабость из‐за ранения, и следствия его непростой судьбы. По преданию, как отпрыску ненавистного рода при имп. Анне Иоанновне ему было запрещено учиться грамоте и свои умения он приобрел исключительно самостоятельно (№ 77). По выработанности почерка можно, кажется, судить об общей степени культурности автора: круглый, крупный почерк Николая Николева, с буквами, написанными порознь, напоминает детский и вполне соответствует лапидарности и примитивности содержания (№ 18–22). Однако на такой же сетовал и издатель мемуаров М. В. Данилова, человека отнюдь не заурядного: «очень дурного почерка, едва ли не детского»[132].

Проблема нечитаемости почерков, очевидно, была актуальна и для современников: в большой степени этим объясняется неудача двух переводчиков перед Леонардом Эйлером в передаче содержания русских писем. Сам Эйлер в плохо читаемых местах подписывал над строчкой по букве, что скрывают каракули автора (например, в письме Я. А. Брюса жене, № 26). Интересно, что плохо разбираемые почерки характерны скорее для высшего офицерства (В. Долгоруков, П. И. Панин и др.), которое, очевидно, многое может делегировать писарям. То, что мы имеем дело с общей проблемой, говорит и пример П. А. Румянцева: его писем адресаты часто не могли разобрать, для дешифровки требовалась помощь супруги, сестер или сыновей[133]. В лейб-гвардии Семеновском полку полковым писарям для исправления почерка устраивали даже «каллиграфический класс»[134].

С другой стороны, небрежность в письмах может объясняться полевыми условиями утомительного марша, а также, как нередко оговаривается в самих письмах, необходимостью спешно закончить их «за отправлением куриера» (№ 105).

Политика полей у страниц также подчиняется правилам эпистолярного этикета. В официальных письмах широкие отступы по горизонтали и поля по вертикали обязательны. Однако в частных письмах вставки на полях встречаются довольно часто. Иногда из‐за недостатка бумаги практически все поля использованы для того, чтобы уместить на них окончание письма, как в грузинском письме № 85. Зато даже в этих походных условиях авторы практически не допускают замаранных слов. Обратные примеры чрезвычайно редки, ибо помарки рассматриваются в эпистолярном этикете эпохи как «великая неучтивость»[135].

При отсутствии устоявшихся орфографических и грамматических правил, разумеется, не соблюдаются они и в корреспонденции. Пунктуация редко отсутствует вовсе; но там, где она есть, употребляется, как можно ожидать, тоже вразнобой. Наряду с современными (запятая, точка) используются архаические формы, типичные для европейского XVIII в. в целом (надстрочные точки в конце предложения; там же как вариация могут стоять двоеточие, точка с запятой, точка и косая черта и т. п.), или заимствования (точка или запятая после порядкового числительного в датах аналогично немецкому узусу («12. сентября»). В одном случае (№ 9) точками вообще разделено каждое слово в письме.

Если передача на письме московского «аканья» общераспространена, то в написании слов нерусского происхождения («отаковали», «батальяны») или географических названий («Кенец берх») явной становится разница в образовании и культурном багаже.

С точки зрения современной пунктуации текст кажется «неживым», лишенным эмоций и интонаций. Эпистолярная культура елизаветинской России отличается тут и от собственных книжных норм, и, в сравнении, от немецкой культуры корреспонденции. Там с пафосом «естественности» и чувственности письма иной раз стали представлять собой «исключительно, к месту и не к месту употребленные, восклицательные знаки» — удвоенные, утроенные и учетверенные[136]. То же касается многочисленных «Ах!», «О!» и прочих атрибутов последующей сентиментальной эпохи. Можно ли отсюда заключить, что правы люди этой самой следующей эпохи, как тот же не дающий мне покоя Иван Иванович Бецкой со своей метафорой о «бездушных» телах до Екатерины II или пруссаки, характеризующие русских как бесчувственных варваров?[137] Вряд ли.

Исследователи эпистолярной культуры опираются преимущественно на тексты, созданные культурной элитой — чем офицерство в елизаветинской России, и тем более, в полевых полках, явно не является. Тем не менее и в наших письмах есть прямые свидетельства об эмоциональном климате эпохи. Секретарь Алексей Ильин пишет о «льющих слезы» офицерах, отправляющихся в армию. И хотя «плаксивым» они себя признавать не хотят, но и «нечувствительный человек» служит синонимом для человека «негодного» (№ 53). В другом месте выражение шока передается через: «немые были и не чювствовали себя» (№ 56).

Эмоционализация присутствует и в употреблении междометий: вместо привычных «Ах!» и «О!» европейского сентиментализма — универсальное «ей-ей» («ее (ей-ей) сердечно сажелею» см. № 27, 32 и др.), вводные типа «чур» («Толко чур не так вот как прежде», № 61) или уже совсем просторечное «ну-та ли» (№ 61). Оставляю при этом открытым вопрос, означает ли разница в формах выражения разницу в самих эмоциях. Эмоциональную нагрузку несут и сформулированные «чувствительно» места. Например, «Боже милостив, Господи, как мы бесчасны» или «alors pour l’Amour de Dieu soyez moi fidelle» (№ 28, 78)[138]. Только «вопросительной» или «удивительной» (восклицательный) знаки при них отсутствуют. Восклицательный знак вообще употребляется редко и исключительно формально, при обращении (№ 69, 70, 89). Очевидно, он воспринимается как атрибут высокого формального штиля и книжной культуры. Восклицательный знак употребляется также в местах, к которым требовалось привлечь особое внимание читателя, например: «А за прусским лагарем <…> вседневно примечание было!»[139]

Перенос и в русских, и в немецкоязычных письмах обозначается редко и, как правило, не современным способом, а особым значком, как, к примеру, в прусских письмах (№ 111, 112) или двумя параллельными штрихами аналогично современному знаку равенства (например, в письме П. И. Панина жене № 8 и др.). В качестве знака «вместительного» (скобки)[140] могут употребляться квадратные скобки (№ 55); тире и дефис отсутствуют вовсе.

В одном месте, стремясь придать эмоциональность тексту, остзеец прибегает к приему на манер детских книжек с картинками в тексте, вставляя их вместо слова «сердце» («желаю иметь великое счастье, чтобы еще раз в этой жизни тебя мое вселюбезное ♥ мог обнять», № 99).

Из других пикториальных знаков отметим присутствие в письмах (№ 7, 8, 67) сверху на полях креста. Какие-то особые благочестивые пассажи при этом отсутствуют. Крест представляет собой, очевидно, благословение автором своего письма и должен помочь ему дойти до адресата. Маркирование подобным образом личных документов подтверждается аналогичными примерами: так, в дневнике 1786 г. помещик при поминании умерших «выставлял в таких случаях слева на полях крестик»[141]. И в светском по характеру «Маршруте Четвертого гранодерского полка» 1757–1763 годов. Я. Я. Мордвинова по всей тетради снизу на полях идет постраничная запись-скрепа: «Млстью — Гда — бга — испса — нашего — Иисуса — Христа — поблагодати Иево — вседержителя — десницы — всегда — ныне — иприсно — ивовеки — веков — Аминь»[142]. Аналогичная практика засвидетельствована для консервативного купечества и столетием позже: «При начале письма отец почти всегда ставит крест в знак того, что пишет, испрашивая Божьего благословения»[143].

«Безпримерное происшествие»

Не пыль во поле пылит. — Прусак с армией валит;

Наши зачали палить, — дымом с сажицей валить…

Они билися-рубилися четырнадцать часов.

Миновалася баталья, — стали тела разбирать…[144]

Рискуя утомить «штатского» читателя обилием подробностей и деталей, все же не могу далее не привести настолько подробную, насколько ее позволяют реконструировать источники, картину того, с чем столкнулись наши герои накануне, во время и после баталии, при написании своих писем. Привлечение личных свидетельств позволит, надеюсь, избежать анонимности и автоматизма описания военных событий в жанре «ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт».

Если микроистория немыслима без детального описания реалий времени и места, то Цорндорфская баталия представляет для этого исключительно благодатную почву. «Никогда и ни о какой баталии так много писано не было, как о помянутой цорндорфской или, как некоторые называли, кюстринской», — справедливо в сем случае замечает Болотов[145]. Неопределенный итог Цорндорфа стал не только предметом войны перьев в европейской прессе и публицистике, но и внутренних разбирательств, следы которых отложились в различных архивах. В России невиданные потери в битве и неоднозначные результаты похода 1758 г. привели сразу к нескольким расследованиям. Непосредственно после баталии отдельные реляции были составлены по неформальной инициативе И. И. Шувалова (№ 3, комментарий). Отдельное расследование по своему ведомству провел его брат генерал-фельдцейхмейстер П. И. Шувалов[146]. Вскоре при участии третьего брата А. И. Шувалова последовало формальное разбирательство со стороны Конференции при Высочайшем дворе, которое уже шло по привычным рельсам: только что апоплексическим ударом С. Ф. Апраксина закончилось расследование неудач предыдущей кампании 1757 г. В Заграничную армию в феврале-марте 1759 г. был направлен комендант Петропавловской крепости (и шурин А. И. Шувалова) Иван Иванович Костюрин, разосланы опросные листы генералитету и штаб-офицерам, вызван и допрошен главнокомандующий В. В. Фермор[147], а затем отдельно и его капеллан, пруссак Христиан Теге[148]. К этим разбирательствам примыкает дело бригадира Михаила Стоянова, включающее обширные допросные тексты[149]. А также более мелкие военно-судные дела, касающиеся беспорядков во время «смятения», «порубления» офицеров, разграбления экипажей и обоза[150].

Однако и в Пруссии обстоятельства битвы привлекали к себе не меньшее внимание, от разбирательств по поводу ненадлежащего поведения на поле битвы прусских полков[151] до свидетельств местных хроникеров и бесчисленных попыток историков и любителей восстановить детальный ход сражения.

И все-таки даже в сопоставлении всех этих свидетельств из пыли и дыма, вот уже 260 лет густой пеленой окутывающих Цорндорфские поля, по-прежнему проступают не всегда ясные контуры. Установить, «как было на самом деле», вряд ли получится. Но это и не требуется. Подобно современному фильму с множественным выбором финалов, каждая из «своих» битв имеет право на существование, и наш корпус писем вливается в это море текстов.

Итак:

Идет 1758 год. «От рождения Ея Императорского Величества» и «от победы, полученныя под Полтавою» же 49‐й, как многозначительно сообщает календарь[152]. Для нас важнее, что это третий, а для России второй (считая с вступления ее в боевые действия в июне 1757 г.) год «от зачатия Прусской войны». Она же — «Третья силезская» или «Прусско-австрийская» в немецких землях, «Померанская» в Швеции, «Франко-индейская» и «Завоевательная» в Новом Свете, «Третья Карнатикская» в Индии. И уже по одному этому разнообразию названий можно судить о масштабе войны, известной потомкам как «Семилетняя».

Российская империя на этот момент довольствуется пусть широким, но все еще окном в Европу. На юге она по-прежнему отрезана от моря. Ее западные границы проходят по линии Киев — Смоленск — Рига, вдоль Западной Двины и Днепра. Между Пруссией и Россией еще лежит обширная Польша, разделяющая также владения прусского короля на Балтийском побережье с анклавом в Восточной Пруссии. У нас нет с пруссаками реальных долгосрочных противоречий, в отличие от Франции и Швеции, с которыми Россия состоит на этой войне в скорее случайном союзе. Наш интерес «воевать Фридерика» более умозрительный. Лишь недавно растолкав всех локтями и усевшись за столом великих держав, мы намерены вытеснить с него следующего парвеню, который только что унизил Австрию, усилив свое Прусское королевство присоединением богатой Силезии. Многократно воспроизводимая цель — «сократить короля Прусского», «который столь умножил военную силу и мечтает стать владыкой Севера», чтобы сделать его «нестрашным и незаботным» «для здешней Империи» — что должно подтвердить нашу «инфлюенцию» в европейских делах[153].

Праздничный фейерверк на новый 1758 г. в Петербурге обещает, что «российская Минерва» «усугубит свои удары» против «новых титанов», и «воссияет всеобщая тишина с вечным благодарением Европы»[154]. Пока же, несмотря на одержанную под Гросс-Егерсдорфом победу над пруссаками, поход 1757 г. по Восточной Пруссии под командованием Степана Федоровича Апраксина результатов не принес. После хаотического отступления российская Заграничная армия находится в жалком состоянии, и пруссаки не верят в возможность ее скорой мобилизации[155].

Зря. Уже в январе 1758 г., как только более или менее установилась зима (хотя и без снега, что сильно осложняет дело), русские вновь выступают в поход уже под начальством Вилима Вилимовича (Уильяма) Фермора[156]. В новеньких душегрейках под кафтаны и рукавицах, выправленных на пожалованные императрицей деньги (по рублю каждому — и как тут не оценить истинно «матернее усердие» Елисавет Петровны: надень варежки, замерзнешь)[157]. Акция, заметим, вовсе не спонтанная. Вроде бы далекая от военных дел императрица задолго до того рассчитывала привлечь «генерала мороза», замечая: «Тогда как прусские войска <…> в их коротких кафтанах не могут выносить холода, с [моими] можно действовать и зимой», даже «с особенным оживлением (besonders vergnüglich) высказывалась по поводу зимних операций»[158].

Занятый на юге борьбой с «цесарцами», Фридрих II не в состоянии противодействовать русским, а оставленный на «восточном фронте» корпус блокирует наступление шведов с севера около Штральзунда. 22 января 1758 г. русские беспрепятственно занимают Кенигсберг, а затем и всю Восточную Пруссию.

Первоначальный план предстоящей летней кампании был разработан в Петербурге Конференцией при Высочайшем дворе[159]. Он предусматривал сосредоточение Главной армии на польском правобережье Вислы в ожидании Обсервационного корпуса. Это отдельное новое формирование, фактически армия в армии — творение и любимое детище гр. П. И. Шувалова, созданное специально ввиду Прусской войны. Корпусом на тот момент командовал Джордж (Юрий, Георг) Броун[160]. Фермору предлагалось послать отряд в Померанию, отвлекая пруссаков там, договориться с польскими магнатами о создании магазинов для русской армии на западных территориях Польши, а после того главным силам в координации с Броуном «с крайней поспешностью» идти в направлении на Берлин и занять ключевую крепость Кюстрин, сделав ее главным лагерем российской армии. Овладение Кюстрином должно было отрезать померанский корпус пруссаков и стать желательным финалом кампании на этот год, избегая при этом по возможности генеральной баталии.

Вопреки господствовавшему у русских военных историков мнению, Придворная конференция отнюдь не связывала командующего по рукам и ногам. Скорее наоборот: «Без получения особого приказа Фермор ничего не предпримет, дожидаясь сперва повеления от своего двора»[161]. Тогда как Петербург как раз тактично сообщал Фермору при доведении общего плана, «что не будучи с вами на месте, не можем давать вам на все литеральных предписаний»[162].

С началом навигации армия получает амуничное и мундирное довольствие, восполняет недостаток в людях и в лошадях. «Приближалась весна <…> Солдат чистил ружье, офицер расплачивался по счетам и снаряжал экипаж. Все готовилось, ожидая приказа к выступлению»[163]. С первой половины мая, «как скоро трава показалась», русские начинают пересекать Вислу сначала отдельными отрядами, а затем, уже в начале июня, выступает вся армия. Следуя далее по нейтральной Польше через Познань, она — вопреки плану Конференции, очень и очень неспешно, постоянно поджидая отстающий Обсервационный корпус, — доходит к августу до Одера на расстояние 80 км перед Берлином, занимая так называемую Новую Марку (Ноймарк, Новая Мархия) в Бранденбурге. Ее даже успевают окрестить «российской Новой Маркой» (Rußisch-Neumark, № 115). Разъезды доносят, что дороги на Франкфурт-на-Одере и крепость Глогау свободны. Но Фермор выжидает, ограничиваясь захватом моста через Одер в Шведте.

Cтратегия русских заключается в том, чтобы сохранить за своим театром военных действий второстепенную роль, обеспечив вдоль Балтийского побережья зону влияния России, а при удачном исходе и включив в нее новые территории. Которые в идеале, через договоренности с Польшей, могут помочь расширить присутствие империи на Балтике на севере, и даже «почти всю левантскую коммерцию в здешних руках иметь» на юге[164].

Российская Заграничная армия расценивалась в Европе как вспомогательный корпус (Russische Hülfsarmee или Auxiliararmée)[165] в австро-прусском противостоянии. Так видят начало войны и сами офицеры РИА: «объявлена от двора российскаго война, в цесарскую помощь, против прусской армии»[166]. Ко второй кампании, однако, акценты сдвигаются: армия видится воюющей «малой кровью на чужой территории» за собственные интересы[167]. Занятие Восточной Пруссии в начале кампании и удержание ее за собой идеально отвечает таким представлениям, и генерал-аншеф явно хочет продолжать в таком же духе. Принятое на военном совете в июне 1758 г. решение не идти на юг к Франкфурту-на-Одере, а занять территории к северу Фермор обосновывает возможностью воевать «без супротивления и пролития человеческой крови». Зная, как известия о военных потерях действуют на «всеми образами щадящую кровь своих подданных Государыню» (№ 3)[168], Фермор просит заступления перед теми, «которые только одну баталию на уме имеют, не взирая на дальнейшие следствия». Защищенный с юга Вартой, а с запада Одером, он собирается ждать, заключая недвусмысленно: «Как бы дело между Цесарской и Прусской армиями не решилось»[169].

Однако пассивность генерал-аншефа заходит слишком далеко даже для осторожного Воронцова. Вена во что бы то ни стало хочет видеть армию Фермора перешедшей Одер, действуя дальше вместе с фельдмаршалом Дауном, и через своего посланника Эстерхази методично давит на вице-канцлера. Воронцов заклинает командующего — для большей доходчивости, на немецком: «Jetzt ist jede Stunde, jedes Augenblick kostbar. Die bis hier über den Feind erhaltene Vortheile sind nur in so weit beträchtig, als sie den Weg zu einer complette[n] Victorie bahnen. Ein glückliches Treffen kann also allem Unruhen, in welchen man hier ohne Unterlass findet, ein Ende machen <…>»[170]. Однако, когда письмо достигает адресата, все уже коренным образом поменялось.

Форшпиль

Непосредственная цепь событий, приведшая две армии в Цорндорф, начинается с разгромом австрийцами прусского обоза в конце июня 1758 г. под Ольмюцем (Оломоуц) в Моравии. Еще непосредственно перед тем гр. Дона, командующий Померанским корпусом против шведов и русских, был извещен, что ему не следует ждать никакой помощи от короля[171]. Однако теперь пруссаки вынуждены снять осаду австрийской крепости и отступить через горы обратно на север в Силезию. Наступает момент затишья, и Фридрих II решает наконец самолично «похристосываться с русскими»[172].

Между тем казаки с калмыками, держась за хвост своих лошадей, уже переплывают за Одер и показываются на его западном берегу[173]. Прусскую столицу в страхе перед нашествием московитов начинают покидать знатные семьи, магазины и казну грузят на барки. В королевском замке в Берлине пакуют подводы в ожидании эвакуации в Магдебург[174].

13 августа русская армия вплотную подходит к Кюстрину, защищавшему подступы к столице и движение по Одеру. Пообедав в окрестностях, генералитет с Фермором и волонтерами скачет на рекогносцировку (см. № 56). Рано утром 15 августа начинаются перестрелки вокруг крепости. Русским с ходу удается отогнать прикрытие и занять форштадты, однако ворваться в саму крепость с ходу они не смогли и без подготовки начинают с лежащих через болота возвышенностей ее обстрел.

Один из первых же выстрелов попадает в громадный армейский сенной сарай, и через пару часов уже полыхает весь старый город внутри стен, тесно застроенный деревянными фахверковыми строениями. «Приготовления [в крепости] были сделаны из рук вон плохо: картузы и ядра не подходили к пушкам. Артиллеристов не было, их прислали из армии лишь в ночь, когда неприятель начал бомбардировку»[175].

Возведенная в XVI–XVII вв. на острове при слиянии Одера и Варты, крепость считалась одной из наиболее мощных в Пруссии и в немецких землях вообще[176]. Здесь когда-то останавливался на пути из Кенигсберга в Голландию Петр I. Здесь юным кронпринцем Фридрих II присутствовал при казни своего друга фон Катте, а затем почти два года провел в крепости сам, осужденный своим отцом за попытку бегства из-под его власти. Прусский король, как и все остальные, уверен, что «Küstrin n’a rien à craindre; dès que l’on rompt les ponts, aucune bombe n’y peut atteindre»[177]. Так что случившаяся катастрофа означает и его личный просчет. В Петербурге сожжение крепости празднуют как крупную победу. «Ундер офицерам и рядовым армейской артилерийской и инженерной команд» жалуют первым по два, а последним по одному рублю. Офицер же орудийного расчета, выпустившего «счастливый» снаряд, получает годовое жалованье «не в зачет»[178].

В Кюстринском пожаре гибнут сотни тысяч шефелей муки и прочего провианта в армейских магазинах, местные и привезенные из Кенигсберга архивы, а также спрятанные под защиту крепостных стен ценности местных элит. Гарнизонные солдаты и содержавшиеся здесь пленные под видом борьбы с пожаром ломают крыши и двери, а затем преспокойно продают награбленное. Жар настолько силен, что в арсенале плавятся пушки и выгорают деревянные быки моста, находившиеся в воде[179].

Русские «чрез тот пожар имели некоторую надежду» на сдачу крепости[180]. Однако в отсутствие осадных орудий и при недостатке боеприпасов (неприятельские ядра велено покупать по 3 копейки за штуку) огневой мощи хватило только на устроенный фейерверк, но причинить существенного вреда собственно оборонительным сооружениям крепости русская артиллерия не могла[181]. Как свидетельствует парламентер, поручик Карл Отто фон Штакельберг (см. № 97), 17 августа 1758 г. после пожара крепости

Я был послан с трубачом потребовать сдачи города, после того как посылали двух других офицеров, и они вернулись с известием, что не могли попасть внутрь. Меня благополучно впустили, и я выполнил свое поручение. Меня очень учтиво приняли комендант (полковник фон Шак (Шак фон Вутенов). — Д. С.) и все находившиеся там старшие и младшие офицеры, среди них генерал Платен-младший[182], затем я благополучно вернулся назад — с ответом отрицательным[183].

Наступает момент неопределенности: в российской армии взвешиваются возможности организации правильной осады или движения главных сил к Берлину. Австриец Сент-Андре подает 22 августа Фермору «промеморию», в которой пишет, что осаждать Кюстрин без осадных орудий бессмысленно, надо идти на север и соединиться со шведами. Впоследствии все, кому не лень, обвиняют Фермора в том, что тот не перешел вовремя Одер. Но и его преемники не желали лезть в осиное гнездо, рассуждая, что «по ту сторону Одера баталию давать опасно: в случае несчастия никакой верной ретреты (retraite — отступления. — Д. С.) нет»[184]. В чем, однако, австриец был прав, так это в недопустимой раздробленности русских сил, что вскоре и подтвердилось: «Die ganze Armée mit Einbegrif des Observations Corps wäre meiner Meinung jederzeiten so zu stellen, daß selbe in einem forçirten Marsch sich conjungieren und einander secundiren könnte[185]».

Пока суд да дело, русские занимались в округе заготовкой сухарей и фуражированием, а принц Карл Саксонский, состоявший при армии Фермора, забавлялся стрельбой из арбалета по голубям и поросятам (№ 115–116). Тем временем, получая все более грозные депеши с Одера, Фридрих II оставляет австрийцев на попечение своего младшего брата Генриха и стремительным двухнедельным маршем перебрасывает часть своих войск навстречу русским. Прусские войска проделывают в день (и/или ночь) в среднем по 25 км по дрянным дорогам — достижение выдающееся даже для последующих времен. Жара стоит такая, что конница вынуждена передвигаться только по ночам[186].

Срединная Пруссия столкнулась с непредвиденной войной на несколько фронтов, которая не позволяла прибегнуть к более безопасной и выигрышной для армий Старого режима оборонительной стратегии[187]. В первый, но не последний раз она пытается решить задачу методом блицкрига и выведения одного из противников — слабейшего, по тогдашнему мнению Фридриха — из борьбы. Конечная цель: «атаковать российскую армию и поразить ее настолько, чтобы нам не было более чего бояться с этой стороны»[188].

Вновь прибывшие с Фридрихом войска («силезские батальоны») соединяются 11 (22) августа 1758 г. в окрестностях Кюстрина с 18-тысячным померанским корпусом графа фон Дона. В сумме прусская армия располагает от 35 000 до 40 000 человек и порядка 200 орудий.

По мере приближения решительных событий нарастает концентрация «устной» истории — легенд Фридерицианы. В анналы попадает все больше поступков и фраз главного актера драмы, чаще придуманных или искаженных до неузнаваемости, но все-таки составляющих пласт нарратива, который нас занимает. Так, на смотре корпуса Дона король якобы язвительно роняет по адресу померанцев, в составе которых полки, разбитые русскими год назад в Восточной Пруссии: «С иголочки (propre Leute)… Мои-то вон грязные черти (Grasteufel) — зато кусаются».

Здесь Фридрих впервые видит русских в лице захваченных его гусарами казаков, и пока это идеально отвечает его представлениям о неприятеле: «Смотрите, с каким сбродом мне тут приходится сражаться!» С варварами не церемонятся: «Одному [казаку] генерал выбил два зуба, другого еще один генерал избил за то, что тот не отдавал свой нательный крест»[189]. Пленные калмыки служат в качестве сувениров: уже после Цорндорфа Фридрих послал пару таковых, к примеру, в подарок принцу Фердинанду Брауншвейгскому[190].

Что с другой стороны сцены? Фермор уверен, что прусский король будет переправляться через Одер по существующим мостам — в Кюстрине, под защитой крепости, или ниже по течению в Шведте. Туда командующий российской армией отрядил отдельную дивизию под командованием П. А. Румянцева в 11 000 человек, одновременно и для поддержки коммуникации со шведами, которые действовали (вернее, бездействовали[191]) севернее. Для рекогносцировки и патрулирования территории между главной армией и Румянцевым на Одер отправлен отряд полковника Николая Хомутова. Разведывательные данные РИА получает помимо «фронтовой разведки» от сети конфидентов, в основном поляков на прилегающих к Пруссии и собственно прусских территориях, связанных с дружественными Петербургу магнатами, а также католического духовенства, которое не жалует Фридриха. Во главе русской резидентуры стоял настоятель аббатства на померанской границе Иосиф Лок, имевший свою сеть осведомителей[192]. В Заграничной армии его деятельность, вознаграждаемая, помимо золота, русскими соболями и даже церковными синекурами, курировали глава походной канцелярии по секретной части П. П. Веселицкий, затем С. В. Акчурин (№ 62, 84) и армейский обер-аудитор А. П. Устьянцов (№ 56)[193].

За два года, проведенных здесь насильно по воле отца, Фридрих II прекрасно изучил Кюстрин и его окрестности[194]. Отлично знает местность и командующий прусской кавалерией Зейдлиц: он вырос в Шведте пажом при дворе местного «бешеного маркграфа» Фридриха Вильгельма (будущий прадедушка наших Александра I и Николая I), объезжая молодых лошадей и скача через крутящиеся мельничные крылья.

Пруссаки заблаговременно готовят средства для форсирования Одера: в камышах спрятаны собранные в окрестностях челноки, флигель-адъютант Шуленбург переправляет из Берлина материалы для моста по Фридрихсканалу, соединявшему с XVII в. Одер и Шпрее[195]. Выбор переправы существенно облегчается тем, что Одер в это время резко обмелел (т. н. Versommerung)[196]. Прусский король посылает 22 августа отряд с артиллерией в район Шаумбурга под Кюстрином (совр. Шумилово), который обстреливал противоположный берег, занятый русским отрядом, и своей активностью создавал видимость подготовки к переправе[197]. Главная армия пруссаков разбивает тем временем лагерь возле Кюстрина. И хотя за этим прусским лагерем, как уверяет Фермор, «вседневно с высоких мест примечание было!»[198], а активность пруссаков вниз по Одеру русские разъезды заметили, однако ночью движение главной армии явно проморгали[199].

По пробитии вечерней зори Фридрих неожиданно, в том числе для своих подчиненных, выступает в поход. Только что повалившихся на землю солдат будят пинками и строят в походные колонны. К 5 утра 23 августа ниже по течению в Гюстебизе, где Одер становится ýже, «король Пруской по известному смелому проворству своему» совершенно незамеченным[200] переправляется на восточный берег. Сначала на челнах, а потом по быстро наведенному мосту из медных понтонов, оставив на западном берегу тяжелый обоз. «Мой девиз — победить или умереть. Кто думает иначе, тому не стóит идти за Одер — пусть убирается ко всем чертям[201]». И вот уже с той стороны «на пещаных горах по Одеру пехота как муравьи вверх лезут, коих король купно с авангардиею на судах перевести велел, дабы сперва на вышних той стороны реки посты занять; а как мост поспел, то и армея перебралась оставляя багаж назади» (№ 113).

По тем же «пещаным горам» муравьями в обратном направлении к Берлину скатывался русский авангард в 1813 г., а потом в 1945 г. солдаты 1-го Белорусского фронта в боях за Кюстринский плацдарм. Паром ходит тут и сейчас. Так что место с точки зрения переправы, можно сказать, намоленное. Еще в июле 1758 г. на военном совете РИА было постановлено занять не только «чрез реку Одеру мосты», но и «где берега к переходу способны»[202], каковых на заболоченном Одере совсем немного. И тем не менее утром 23 августа решительно никаких русских разъездов (éclaireurs) тут нет[203]. Единственные, кто встречает Фридриха на восточном берегу, — это его приятно удивленные подданные.

Опять рука с задней парты устной истории: Можно дальше? — Да, пожалуйста. Подданные окружают своего доброго короля, и рождается еще один сюжет Фридерицианы. «Дети мои, — говорит король, — я не мог прийти раньше, чтобы не приключилось этого несчастья. Но потерпите, уж мы им зададим». Появляется женщина, спрашивает, как там служит ее муж, унтер-офицер Биндар (Мюллер, Шмидт). «Ну как же, знаю старину Франца (Армина, Вольфганга) — здоров себе, здоров, матушка». Благодарныя слезы орошают пески одерския, зане отец отечества оное спасе. Сцену заволакивают клубы пыли, поднятой армией. Король исчезает, чтобы появиться впоследствии на чувствительных гравюрах и литографиях.

Спасибо, садитесь. Возвращаемся обратно к событийной канве. После переправы прусские гусары перерезают коммуникацию между главной армией и дивизией Румянцева на севере. Посланный от Фермора курьер уже не смог к нему пробиться. Действие перемещается на время на дополнительную сцену, и начинается мутная история с графом Петром Александровичем. С одной стороны, он уже тогда слывет не только знающим, но и решительным генералом. С другой — Екатерина II в самом зените славы фельдмаршала не сдержалась от замечания, что Румянцев слышал-де цорндорфскую канонаду, но предпочел не вмешиваться, хотя его появление в тылу пруссаков могло бы решить дело в пользу русских[204].

Позднее Румянцев строил свою защиту на утверждении, что узнал о происходящем с главной армией лишь в самый день баталии[205]. В реальности о переправе Фридриха ему стало известно от разведчиков полковника Хомутова, которые были отрезаны пруссаками от основных сил и вынуждены скакать к дивизии Румянцева. До самого Петра Александровича рапорт об этом дошел якобы только в полночь 14 (25) августа, то есть накануне битвы. Тогда как к главной армии, отстоящей ровно на том же расстоянии от места переправы пруссаков, те же известия поступили на два дня раньше. Вопрос не для школьников: с какой скоростью должен скакать русский разъезд, чтобы преодолеть 30 км за два дня? Так или иначе, посоветовавшись с состоявшим при нем генерал-квартирмейстером Штофельном[206], Румянцев решил оставаться в своей главной квартире в местечке Хоэнкрениг (Hohenkränig) на правобережье Одера, в 50 км от Цорндорфа, и удерживать занимаемый пост в Шведте[207].

Со второй половины дня 14 (25) августа сюда стали поступать известия с места Цорндорфской баталии от бежавших иностранных волонтеров и русских. Они убеждали в полном разгроме главной армии. Возникает ощущение, что Петр Александрыч, выжидая, чем кончится дело у Фермора, держал мост через Одер скорее для себя. В случае чего у него оставалось пространство для маневров — либо соединиться со шведами на севере, либо идти на восток к тыловому корпусу Резанова[208].

Примыкающая к этим событиям переписка между Фермором и Румянцевым подчеркнуто корректна. «Его рейсграфское сиятельство» ни единым словом Румянцева не обвинил. С другой стороны, непростые отношения между ними не были тайной[209]. При последующем разбирательстве Румянцев опасался «предосуждений» от «командующего генерала»[210], и не зря. Пусть и не из первых рук, появились прямые свидетельства об экивоках Румянцева. Бригадир Михаил Стоянов в показаниях осени 1758 г. передавал слова казацкого полковника Дячкина из отряда Румянцева: «Мы де слышали, как у вас (в главной армии. — Д. С.) не только ис пушек, но из мелкого ружья стрельбу, и мы де просились у Румянцева, только он нас не пустил». И даже якобы приказал следовать «еще далее от армии»[211].

Личный проповедник Фермора Христиан Теге, по его словам, был арестован и заключен в Петропавловскую крепость весной 1759 г. после того, как Фермор «жаловался в Петербурге на одного знатного русского генерала, что он не подал ему условленной помощи». После чего-де «знатный генерал», мать которого имела влияние при дворе, обвинил Фермора, а заодно и Теге в измене[212]. Предположение вполне достоверное. И вряд ли случайно, что с началом следующей кампании Фермор, тогда еще главнокомандующий, оставил этого «знатного русского генерала» прозябать в тылу[213].

Как бы то ни было, при многократном превосходстве сил будущий герой Ларги и Кагула не смог или не захотел захватить в самый день баталии хотя бы наведенную пруссаками переправу через Одер. Против посланной Румянцевым уже под вечер, в пятом часу пополудни, якобы «сильной партии» бригадира Берга[214] ее защищал один вспомогательный вольный полк под командованием шведа Хордта (Гордта), состоявший из всякого сброда: бывших осужденных, австрийских и шведских пленных, только что прибывших рекрутов. Гордт писал в своих мемуарах, что во время этого боя «мы слышали каждый пушечный залп» близкой баталии, чем-де и воспользовался, чтобы успешно сымитировать подошедшее от короля подкрепление[215]. В результате посланный Румянцевым отряд отступил, пруссаки сохранили переправу и, главное, обеспечили перевозку тяжелого обоза с амуницией, без которого они были бы после баталии в отчаянном положении.

Только 27 сентября, когда все было уже решено, Румянцев получил наконец от Фермора приказ соединиться с ним[216] и (довольно неспешно) ему последовал. Насколько нервной между тем была обстановка в третьей дивизии Румянцева, видно по следующему: после оставления ее главной квартиры пруссаки обнаружили бумаги и письма, в числе которых, на минуту, — секретные донесения польского конфидента, письмо «главе» русской резидентуры аббату Иосифу Локу, сведения о поставке провианта Заграничной армии польским магнатом Сулковским и фрагменты полковых журналов с паролями и лозунгами — брошенными в местной корчме! Счастье, что разодранные листки не попали к переводчикам и остались лежать в архиве мертвым грузом[217].

Пассивность демонстрировали и союзники: ни австрийский корпус под командованием бывшего лифляндца Эрнста Гидеона Лаудона, ни шведы, остановившиеся в 100 км от Одера, не предпринимали активных действий, предпочитая выжидать исхода столкновения[218].

В самой армии Фермора днем 23 августа появляется перебежчик-австриец — гусарский лейтенант фон Гайслер, лихой малый, переодевшийся прусским желтым гусаром полка Малаховского и незаметно присоединившийся к армии Фридриха на марше[219]. Затем с прусскими разъездами гусар Малаховского сталкиваются и казаки, уверяясь, что имеют дело не с разрозненными всадниками, а с авангардом следующей за ними прусской армии (№ 112). К исходу дня 23 августа Фермор доподлинно извещается о том, что Фридрих со всей армией движется на него с севера. На рассвете следующего дня русские спешно покидают свой основной лагерь в лесах под Кюстрином (выбираются «из этой дыры», фыркает в своей реляции представитель австрийцев Сент-Андре)[220] и маршируют «на чистые места». В отсутствие трети армии Фермор несомненно желал бы от баталии уклониться, как и рекомендовала петербургская Конференция в таких случаях, но его визави «никакова способу» к этому не оставляет[221].

Первоначально предполагалось, что российская армия примет бой в районе Каммина. Здесь был оборудованный укрепленный лагерь, за которым находилась цепь возвышенностей, окруженных флешами и редутами со рвами[222]. Утром 24-го туда прискакали волонтеры и принц Карл со своей свитой, ожидая Фермора со всей армией. Однако тогда же, рано утром 24 августа, прямо на марше российский главнокомандующий меняет свое решение. Иностранцы в бешенстве, возникает перепалка на повышенных тонах, переданная в отчете Сент-Андре в Вену[223]. «Временами можно и соврать, — огрызается Фермор в ответ на их обвинения. — Благодарю Бога, что я не полез в эту западню!»

Что именно происходило в голове Вилима Вилимовича, до конца остается неясным. По единодушному мнению, в том числе и непредвзятых наблюдателей, укрепленная позиция у Каммина была более приспособлена для отражения атаки пруссаков[224]. Фермор в ответ на опросные пункты последующего расследования Конференции туманно пишет: «Для баталии местоположение при Каммине, по собственному моему осмотру, как к Кистрину следовали, неудобно, что одна гора другую пушечною пальбою командует». Другие объяснения более правдоподобны: во-первых, армия, пройдя 6 миль от Кюстрина, «от жаров утомилась», и Фермор предпочел остаться ближе к воде и лесу, не доходя до открытой равнины вокруг деревни Цорндорф. Остановившись там временно до подхода Обсервационного корпуса и дивизии Румянцева, тем более что неприятеля пока не было видно. А во-вторых, «дабы не подать солдатству повод, что не видя еще неприятеля, тем же путем, которым пришли, ретируемся»[225]. Конференция, заседая за своим малинового бархату с позументом столом в полутора тысячах километров от места баталии, похоже, не стала настаивать и сочла позицию при Цорндорфе выбранной «в принужденном состоянии»[226].

В конечном итоге Фермор посылает в район Каммина большой обоз под начальством генерала Леонтия Михайловича Карабанова под прикрытием сборной команды от 4000 до 6000 человек гренадеров с 6 орудиями. Остальная же армия 24 августа после марша останавливается на равнине, пересеченной несколькими лощинами, с небольшим леском посередине и песчаными возвышениями, между хутором (амтом) Квартшен (Quartschen) с двумя большими овчарнями и старинной капеллой тамплиеров, деревнями Цихер (Zicher) и Цорндорф (Zorndorf). Через Цорндорф проходила дорога из Кюстрина к Ландсбергу, часть бывшей Via Regia, позднее «Рейхсштрассе № 1» соединявшая воедино Германию от Ахена до Эйдткунена через Берлин. Так что армии всех войн, двигавшиеся между востоком и западом, рано или поздно проходили тут.

От приближающегося с севера неприятеля российскую армию отделял ручей (заболоченный правый приток Одера) Митцель (Mietzel) — «небольшой, но очень глубокий»[227]. После полудня к армии присоединяется измученный маршами Обсервационный корпус[228]. Здесь солдатам дают краткий отдых, а затем, уже вечером, в количестве, по разным данным, от 45 000 до 60 000 человек[229] армия стала в ордер баталии.

Что она собой на этот момент представляет?

Цорндорфское сражение продемонстрировало уязвимость непропорционального развития родов войск в России. Пехота РИА превосходит пруссаков по общей численности, не уступая в боевых качествах. Наблюдатели отмечают: русская «пехота, особенно гренадеры, состоит из людей рослых и выносливых, привыкших к слепому послушанию»[230]. Однако русские сильно уступали в количестве и качестве кавалерии, особенно тяжелой[231]. Свидетельства единодушны в низкой оценке русских лошадей, малорослых и слабосильных[232], — что особенно сказывалось на тяжелой коннице. Невысоко оценивались и боевые качества кавалеристов, прежде всего по недостатку «регулярства» и боевого опыта. «Die Gußaren und Cosaken aber seynd eine Pestilenz bey der Armée»[233]. Российские гусары времен Прусской войны, среди которых «было очень много венгерцев и прочих иностранцев»[234], описываются так:

Афицеры тоже от фрунта и от мест своих отлучаютца, ездят по сторонам с сабакамы, кричат и тровут (травят. — Д. С.) зайцов и то нет ничего (ничего им не бывает. — Д. С.). Гусар ежелы во фрунте пыян и валяетца с лошади илы разстрепан и неопрятен то также невзискуетца, и чем был гусар грубее в речах и всегда на пияную руку отвечал, тем болше почиталсе храбрее[235].

В начале весны 1758 г. австрийцы даже направили для усиления армии Фермора «саксонско-польский кавалерийский корпус», однако из‐за внезапного для цесарцев выступления Фридриха II их повернули с полпути из Кракова[236].

О плюсах и минусах иррегулярной конницы в РИА в изобилии писали и враги, и союзники русских. Очевидный негативный эффект, который грабежи и бесчинства казаков с калмыками имели для положения армии в завоеванных землях и в пропагандистской войне, уравновешивался тем, что благодаря им движения русских были практически непроницаемы для неприятеля. «Совершенно невозможно было, — пишет, к примеру, в своем дневнике в июле 1758 г. гр. фон Дона, — найти кого-либо (в прусской армии. — Д. С.), кто мог вести разведку, добраться до неприятельского лагеря и составить полное представление о его настоящей позиции. Из-за множества иррегулярных войск до него (русского лагеря. — Д. С.) не смогли бы добраться и малые патрули». Имевшиеся в прусской армии гусары и немногочисленные босняки с подобными задачами не справлялись, и «синим» приходилось двигать крупные массы войск, производя своего рода разведку боем[237].

Артиллерийско-инженерный корпус составлял элиту РИА. Артиллерию лелеет всесильный П. И. Шувалов («российска грудь, твои орудия, Шувалов» — М. В. Ломоносов), который не жалеет средств на ее модернизацию. Это должна быть своего рода тогдашняя «кузькина мать» империи, обеспечивающая «безопасность границ и приобретенную над соседями инфлюэнцию»[238]. «Как артиллерия главное оружие есть, — прямо писал П. И. Шувалов, — то не могут быть ограничены ни труд, ни попечение, прилагаемые для его благосостояния»[239].

Артиллерия модна и у тогдашних военных стратегов в Европе, силой вещей привлекая наиболее образованных офицеров. Между прочим, к теоретическим расчетам баллистики приложил руку и уже знакомый нам Леонард Эйлер. Его сын Христофор «Леонтьевич» служил в Семилетнюю войну в прусской артиллерии, а затем при Екатерине II начальником Сестрорецкого завода изготовлял лафеты для русских орудий[240]. Опираясь на выросшее после Петра I поколение образованных профессиональных артиллеристов — таких, как Корнилий Богданович Бороздин, Матвей Григорьевич Мартынов, Михаил Васильевич Данилов[241], Каллистрат Львович Мусин-Пушкин, погибший при Цорндорфе, и др., — в первой половине 1750‐х гг. П. И. Шувалов обновляет организационную и материальную часть артиллерии, реформирует артиллерийскую школу в Петербурге, вводит новые типы орудий.

Не все из «новоинвентованного» прижилось. «Секретные» или «шуваловские» гаубицы с дулами особой овальной формы для поражения картечью пехоты, а также «близнята» — дву- или многоствольные легкие орудия на одном лафете — не смогли себя зарекомендовать в ходе войны. Зато введенные тогда же «единороги», универсальное орудие, соединившее преимущества пушки и гаубицы, скобы на котором делались в форме единорогов из фамильного герба Шуваловых, надолго остались на вооружении РИА[242].

Новые гаубицы составили секретный Бомбардирский корпус под командованием упомянутого К. Л. Мусина-Пушкина. Расчеты этих орудий приносили особую присягу, а их статус был выше общеармейского: что-то вроде ракетных батарей «катюш» в Великую Отечественную. Именно они, надо думать, были прежде всего среди канониров, предпочитавших при Цорндорфе умирать вместе с орудиями[243]. Артиллерией Фермор полагал компенсировать слабые стороны российской армии в столкновении с Фридрихом, тем более, что она хорошо показала себя в предыдущем сражении при Гросс-Егерсдорфе.

Однако сказывается диспропорция в боевом опыте: к началу войны даже среди старших офицеров-артиллеристов РИА более половины, а среди младших и все 90 % были необстрелянными[244]. Русские расчеты считаются менее поворотливыми и меткими, чем пруссаки; да и обученной обслуги элементарно не хватает[245]. У артиллерии РИА также проблемы с конной тягой, часто не хватает лошадей и ездовых. После Цорндорфской баталии из‐за большого падежа оставшиеся орудия частично транспортировали вручную[246].

Старые полки русской армии стали в несколько линий. По большинству свидетельств, в том числе по официальному плану, в две, хотя некоторые источники говорят о трех. Очевидно, подразумеваются резервы, поставленные между первой и второй линиями[247]. Пространство между первой и второй линиями составляло, если верить шведу Армфельту (№ 112), 2400 шагов, то есть порядка 1,8–2 км. Несколько полков были поставлены справа и слева на «боковых фасах», между двумя линиями перпендикулярно к ним, что придавало построению вид каре.

Кавалерия также располагалась на флангах, а часть ее и между линиями. Походный обоз с амуницией, экипажами офицеров и полевой кассой расположился в овраге Гальгенгрунд, «лощине висельников». В названии нет никакой мистики: рядом располагался холм, который служил местом казни еще накануне войны. Русские, сами того не подозревая, располагаются в зловещем месте прямо на костях, к которым вскоре добавятся новые[248].

Первоначально крайними во фрунте по обыкновению поставили самые надежные полки. Однако позднее прибытие Обсервационного корпуса все спутало. «Шуваловцы» встали под углом к линиям Главной армии, и в результате это крыло заняли хорошо экипированные, но уставшие с марша, необстрелянные и неслаженные полки[249].

История баталии — история пространства и история в пространстве. Ее логика в значительной степени диктовалась данными местности, однако ландшафт, эта вроде бы золотая рыбка объективности, обманывает ожидания. И здесь применимы слова Томаса Карлейля о Кунерсдорфе: «Давешней арены событий более не существует; описания в старых книгах безнадежно неузнаваемы»[250]. Уже к середине XIX в. Теодор Фонтане писал в своих «Странствованиях по марке Бранденбург», что лощины Цабернгрунд и Гальгенгрунд на Цорндорфском поле, которые сыграли важную роль в драматургии баталии, сглажены и осушены. К началу XX в. немецкий Генштаб отмечал, что рельеф был ранее намного более «угловатый» (kantiger), а небольшой лесок Штейнбуш, также важный для понимания логики событий, сведен вовсе[251]. Тем более это относится к ландшафту теперешней польской сельской глубинки после многолетней машинной обработки земель и ирригационных работ. Археологические исследования поля битвы подтверждают, как бережно его подчищали от всего, что представляло малейшую ценность, и насколько сильно сказалась на нем впоследствии сельскохозяйственная деятельность и «черная» археология[252].

При исторически существовавшем на середину XVIII в. ландшафте из‐за пересеченного рельефа местности тут не могло быть правильного построения: две неровные линии и массы войск на боковых фасах создавали «своего рода вытянутый четырехугольник с ломаными линиями, вероятно, единственный в своем роде», как пишет более или менее беспристрастный очевидец[253]. Другое правдоподобное описание: «две вытянутые линии и две боковые, наподобие прямоугольника»[254]. Сам Фермор описывал построение в линии, следующие рельефу с низменностями посередине: «Армия в ордер-де-баталии поставлена углом к завороту по положению места и облежащей высоты, ибо на расстоянии двух верст, аще в прямую линию поставить то многие б полки в лощинах свое место получить <…> могли»[255].

Это построение русской армии традиционно трактовалось пруссаками как свидетельство отсталости и наследие русско-турецких войн. Что, в свою очередь, обусловило ревнивое внимание к вопросу русских историков. Очевидно, что вопрос того не стóит. Зависимость тактики от внешних условий и противника в РИА, воевавшей на разных границах обширной империи, несомненна — в том числе исходя из опыта последней перед Семилетней большой войны, Русско-шведской 1741–1743 гг.[256] В армии никто не сомневался, что «нынешняя (Прусская. — Д. С.) кампания не мало с турецкими быть сравниваема не может»[257]. «Карей» (каре) или его подобие, там, где он все же применялся против пруссаков, свидетельствовал, как правило, либо об угрозе кавалерийской атаки, и/или о недостатках ориентирования на местности и организации военной разведки при невозможности определить, откуда ждать неприятеля. Именно так складывалась ситуация при Цорндорфе: заболоченная и лесистая местность существенно уменьшала возможности конной разведки, а легкой пехоты (егерей) у русских пока не было. Выбор à la каре позиции с защищенным тылом и флангами, подобной Цорндорфу, означал, что из возможных зол — неожиданности нападения неприятеля, высоких потерь из‐за плотности боевых порядков или невозможности отступления — приоритетным считали первое[258].

Между тем Фридрих, переправившись на восточный берег Одера, свободно мог напасть на русский вагенбург с тяжелым обозом у Каммина, после чего отступление русских стало бы неизбежным из‐за недостатка снабжения. Ведь именно из‐за перехвата австрийцами своего обоза сам Фридрих только что был вынужден снять осаду Ольмюца. Однако он настроен на уничтожение живой силы противника и «окончательное решение» вопроса с российской армией, по крайней мере в эту кампанию[259]. Зная о невозможности атаки на выбранных Фермором позициях, Фридрих совершает под прикрытием леса еще один блестящий маневр и вместо фронта РИА, как рассчитывал российский командующий, собирается зайти ей в тыл.

После небольшой перестрелки между казаками и гусарами ночью с 24-го на 25‐е пруссаки располагаются по обоим берегам Митцеля (здесь русские не удосужились даже уничтожить мост через него). Враждующие армии отделены друг от друга всего лишь изрезанным тропинками лесом. Кавалерийский авангард пруссаков находится в 1000 шагах от боевых порядков РИА: «Из своего лагеря мы могли видеть их (русских. — Д. С.) бивачные огни»[260].

В комнатке на Нойдаммской большой мельнице Фридрих беседует со своим постоянным спутником Анри де Каттом и, верный репутации короля-философа, правит неудачные места в стихотворении Жан-Жака Руссо. Позднейшим комментаторам это казалось манерной выдумкой, но на этот раз зря — правка сохранилась в бумагах короля[261]. Собрав генералов, Фридрих оглашает громко диспозицию на завтрашний день: «Завтра, если Богу угодно, будет баталия». Затем вполголоса в сторону, командующему кавалерией Зейдлицу: «Это я для обозных (Packknechte)», — желая сохранить репутацию фаталиста и агностика[262].

Король пребывает в прекрасном настроении и, по всем свидетельствам, вполне уверен в совершенном успехе, хотя и оставил по обыкновению подробные указания на случай своей гибели в бою — в сем случае даже в двух экземплярах[263]. Ибо рациональный Фридрих хорошо знает о непредсказуемости баталии, существующей вне плоскости «века разума»: «Я устраиваю так, чтобы сбить неприятеля, не потеряв много людей; но <…> мелочь может поменять все»[264]. Война вообще существенно скорректирует его философию, и по мере ее продолжения Фридрих все чаще начинает говорить о роли случая и удачи[265].

В ту же ночь всех горожан Нойдамма по приказу короля мобилизуют со своими лопатами и прочим шанцевым инструментом на постройку второго моста через Митцель[266].

Предоставив полную инициативу противнику и свернув палатки, российская армия нервно ожидает в боевых порядках сюрпризов от своего визави за лесом[267]. Сакраментальный вопрос — о чем они думают? «Самая ясная полночь, какую я когда либо запомню, блистала над нами. Но зрелище чистого неба и ясных звезд не могло меня успокоить: я был полон страха и ожидания», — пишет взятый Фермором в Мариенвердере своим капелланом пастор Христиан Теге[268]. Потом, однако, «ослабев от душевного волнения, крепко заснул» и он. Как, уверен, большинство тех, кто мог себе это позволить. Как беззаботно спали, к примеру, и перед Бородином. Люди эпохи были не столько сентименталисты, сколько фаталисты[269]. В theatrum mundi барокко смерть была законным и постоянно представленным на сцене действующим лицом. Для простых смертных возможная гибель нередко казалась избавлением от невыносимых тягот войны, вожделенным покоем[270], «прирученной смертью» (la mort apprivoisée)[271]. «Смерть свою за покои щитают», — отзывается А. Т. Болотов негодующе о своих крестьянах[272]. Но в том же духе пишет домой и молодой остзеец поручик Карл фон Кеттлер: «Mein Gott wen wird unser elendes Leben einmahl ein Ende haben!» («Бог мой, когда же закончится, наконец, наша жалкая жизнь!», № 105).

Двумя полюсами на шкале отношения к смерти могут служить главные протагонисты Прусской войны: с одной стороны, философский стоицизм Фрица («Вы вечно, что ли, жить хотите?»), с другой — панический ужас Елизаветы Петровны перед кончиной, с ее известными запретами носить траур при дворе и устраивать погребальные процессии в центре столицы.

Честолюбивые и/или неимущие офицеры же, вполне можем предположить, потирали руки и строили планы, предвкушая производство на «упалые места».

В отличие от Федора Федоровича Вилиму Вилимовичу вряд ли до Руссо. Привыкнув командовать огромным и пока еще неповоротливым механизмом армии, отягощенной массой обозов, Фермор не мог себе представить таких экспромтов от противника. Изумление проскальзывает даже в его оправданиях перед Конференцией, когда Фермор пишет об «азартном неприятеле», «который своими поспешными движениями и королевским присутствием в своей земле почти невозможное возможным делает»[273]. Судя по всему, он вряд ли штудировал присланный в начале кампании союзниками-австрийцами мемуар о военном искусстве Фридриха и способах борьбы с ним[274]. Вообще в поведении Фермора в непосредственный канун битвы несомненно сказывается психологическое давление от необходимости сражаться с лучшим в Европе полководцем, как опять-таки полвека спустя в столкновениях с Наполеоном.

Ситуация на доске меняется резко не в пользу русских. Фридрих идет на сознательный риск, вклинившись между ними. Однако он достиг сразу нескольких целей, отрезав треть армии, дивизию Румянцева, от основных сил, — а с ним большую часть кавалерии. Он заставляет русских развернуть фронт на 180 градусов против первоначальной диспозиции. Полки второй линии оказываются в первой. Частично их успели поменять, но не все. В Обсервационном корпусе впереди оказываются теперь 4‐й и 5‐й Мушкетерские полки, тогда как более сильный Гренадерский во второй линии. Приходится перетаскивать и артиллерию, не везде поспевая к сроку.

Российская армия оказывается зажатой между лесами, болотами и ручьем Митцель, «имея перед собой два водоема и болота, не преодолимые иначе как вплавь»[275]. Скученность в несколько линий на узком пространстве уменьшала русскую линию огня, и, наоборот, «почти ни одно прусское ядро не могло пролететь мимо»[276]. Равнина в этом месте, как говорилось, была разрезана тогда еще заросшими редким лесом и частью заболоченными лощинами. Они и небольшой лесной массив непосредственно перед русскими позициями со стороны Цорндорфа фактически разделяли поле битвы на части.

В выборе русской позиции, помимо большой спешки, если не сказать, паники, видны в целом недостатки квартирмейстерской работы[277]. Возможность обходного маневра пруссаков явно не учитывалась вообще; лесные пути, которыми армия Фридриха затем обходит русских, не разведаны. Хотя там достаточно узких мест, чтобы надолго задержать раздельно двигавшиеся прусские колонны[278]. Вот где сказывается отсутствие в русской армии егерских полков, которые наиболее пригодились бы в подобной ситуации.

Очевидно невыгодной стороной стиля командования Фермора было то, что решения принимались им в этот момент единолично[279]. Вступает в силу вечный бич российской армии — дрязги в генералитете. О неприязни между Фермором и Румянцевым уже упоминалось, но еще более напряженные отношения сложились у аншефа с командующим Обсервационным корпусом Броуном. Весной 1758 г. тот жаловался на Фермора в Петербург и даже в сердцах подавал прошение, не желая быть под его командой. Императрице Елизавете Петровне пришлось лично замирять двух командующих, но, несмотря на формальное перемирие, трения оставались[280]. В то же время Фермор ценил в Броуне способного командующего, ибо помимо него, как он сам замечал осенью 1758 г., «у меня нет среди генералитета ни одного сколько-нибудь годного подчиненного»[281]. По словам недолюбливавших его австрийцев, Фермор, «скрытный и замкнутый […] Не известен ни один из генералов, к которому командующий испытывал бы особое доверие, кроме генерал-майора Дица [см. № 102–103] и Мордвинова [№ 60], полковника Ирмана, своего генерал-адъютанта капитана Борисова [см. № 62] и своего лейб-медика, немца. Все это, впрочем, люди не очень далекие (besitzen nicht viel Witz)»[282].

Паралич связи командования с генералитетом сказывается на баталии: кроме общей диспозиции, написанной до баталии[283], ни одного приказа от Фермора до конца битвы больше не поступало. Если бы Лев Николаевич Толстой вознамерился вместо Бородина описать Цорндорф, то, наверное, порадовался бы, насколько происходившее вписывается в его философию истории. Ход битвы никак не зависел от главнокомандующего, атаки предпринимались самостоятельно генералами на местах или вообще происходили стихийно. Почти как и год назад, «диспозиции наперед никакой не было сделано, да и некогда было делать, а всем сам Бог управлял и распоряжал»[284].

Однако последовавшее после маневра Фридриха превращение из преимуществ в недостатки русских позиций было, как стало ясно в ходе самого сражения, не последней метаморфозой. Ограниченность маневра для русских означала и невозможность маневра для пруссаков. Юркая армия Фридриха теряла один из главных своих козырей. Она физически не могла обойти русские позиции, как обошла, к примеру, австрийцев под Лейтеном в предыдущем, 1757 г. Пруссакам ничего не оставалось, как атаковать в лоб, и на следующем после артиллерийской дуэли этапе сражения уже они понесли тяжелые потери от русского огня. Как мы увидим при ближайшем рассмотрении, управляемость событий и с прусской стороны сильно преувеличена, а Фридрих оказывается почти такой же, как Фермор, фигурой в «колоссальных руках пуппенмейстера».

1 акт: Prussac idiot[285]. Синие начинают и проигрывают

«Настал, наконец, сей достопамятный день!»[286] В три ночи Фридрих поднимается со своего кресла в комнатке на Нойдаммской мельнице (десятилетия спустя тогдашний мельник предпочтет не отдавать это кресло в музей, так как желает, чтобы «патриотическая реликвия» стала его смертным одром)[287]. «Доброе утро, господа! Поздравляю, баталия выиграна!» — обращается король, нахлобучивая шляпу, к своим спутникам (скорее всего, впрочем, и это из репертуара «легендарной» истории. Звучит слишком красиво, да и в аутентичных источниках не упомянуто). Затемно, полчетвертого утра 25 августа, пруссаки выступают тремя колоннами, сопровождаемые местными лесничими, которые показывают дорогу на узких лесных тропах, восполняя несовершенство карт[288]. От такой информации может зависеть исход баталии: незнание местности под Франкфуртом привело к ошибкам в диспозиции Фридриха и стало одной из причин разгрома пруссаков под Кунерсдорфом годом позже.

Еще в лесу колонны встречаются, конница перестраивается, к восьми часам утра при ярко сияющем солнце «синие» показываются вдали из‐за разделявшего армии леса. «Чуть утро осветило пушки, пруссаки тут как тут», — меланхолично рифмует поручик Лермонтов (Иван из 5-го Мушкетерского, вскоре, увы, убитый). «Началось! Вот оно! Страшно и весело!» — говорит лицо прапорщика Толстого, тоже Ивана, из Новгородского пехотного на противоположном фланге. Этот отделается легким ранением. А Пушкин? Тоже есть, но не просто, а Мусин. Еще Бенкендорф, Раевские, Нащокин, Беллинсгаузен, барон Врангель и даже Ленин такой молодой (подпоручик, Александр). Все еще в одном фрунте, всё только начинается.

С восьми до девяти, нимало не препятствуемый русскими, неприятель разворачивается на Цорндорфском плато в ордер баталии и ставит батареи.

Слова «маскировка» в военном лексиконе еще нет и в помине. Солдаты Семилетней войны щеголяют в разноцветных мундирах. Армия Фридриха в традиционном синем — вернее, голубом, поскольку дешевая краска на униформе рядовых быстро выцветала[289]. Противостоящую им Российско-императорскую армию по идее следует обозначать как «зеленых». Однако на самом деле это скорее «красные», поскольку в жаркое время русские оставляют верхние кафтаны в полковом обозе и сплошь остаются в красных камзолах (№ 115, 116), благо ночи пока стоят «ясные и теплые»[290].

Итак, «синие» против «красных», почти как на командно-штабных учениях или в игре «Зарница». Прусские егеря, правда, уже в неприметном зеленом. Но пройдет сто лет, прежде чем англичане начнут писать о гибельности своей, также красной, униформы и появится хаки. Тогда как французы будут щеголять в духоподъемных красных штанах аж до 1915 г.

Пока же утреннее солнце подсвечивает пруссакам, наступающим с юго-востока, идеальные мишени: плотные красные ряды русской пехоты со сверкающими штыками, среди которых стоят орудия на красных лафетах, с красными же зарядными ящиками. Спрятаться негде: действие разворачивается на жнивье, ибо, как и все остальные вокруг русского лагеря, Цорндорфское поле убрано русскими. Еще за день до баталии они обмолачивали зерно и пекли сухари (№ 3)[291]. Барóчные дымки занимающихся там и сям в Цорндорфе пожаров обрамляют сцену. «Да тут ни одно ядро не пропадет!» — веселится рачительный Фридрих, окинув взглядом позиции неприятеля.

В деcятом часу первый прусский канонир, прищурившись, прикладывает фитиль. Пока ядро летит, у нас есть время, чтобы сказать еще несколько слов об обстоятельствах разгорающейся баталии.

Черная шутка топонимики: название деревни Zorndorf, переделанное из славянского корня, стало звучать по-немецки как «деревня гнева». Очень возможно и поэтому баталия в прусских реляциях была привязана именно к Цорндорфу, ибо в данном случае nomen est omen. По своей жестокости и эмоциональному накалу к этой битве меньше всего подходит распространенный для XVIII века термин кабинетной «войны в кружевах». Фридрих передает устно своим войскам утром перед баталией цветистым слогом: «Вам надлежит усердствовать о совершенном истреблении яиц, дабы из них не вылупился молодняк»[292]. «Пруссаки пардону не дают», — кричат друг другу «синие» в разворачивающихся колоннах.

Русские об этом узнают и отвечают тем же[293]. Поскольку в их позиции все пути к массовому отступлению отрезаны, они дерутся с мужеством отчаяния. Так, во всяком случае, звучит самый ходовой аргумент с прусской стороны для объяснения упорства неприятеля. С ним стóит быть осторожным: вряд ли рядовая масса армии представляет в деталях свое положение[294]. Несомненно другое: обе армии находятся в состоянии аффекта. Российская армия проводит несколько тревожных дней в ожидании, ночью стоит во фронте под ружьем, конница не расседлывала лошадей (№ 78). За спиной «синих», пришедших с Фридрихом, многодневный марш всего с несколькими часами отдыха. Но и батальоны из корпуса Дона, которые действовали против русских до прибытия короля, вопреки его иронии про «чистеньких», тоже измотаны: «В продолжение четырех недель [до баталии] нам не разрешалось снимать ни камзола, ни башмаков, ни чулок»; «От слабости многие с лошадей на марше падали»[295].

Пруссаки вне себя от сожжения Кюстрина. Анонимный офицер из корпуса Дона рисует что-то вроде репетиции московского 1812 года, причем приличные дамы босиком в крестьянских телегах, похоже, особенно воздействуют на его воображение:

Перед нашими глазами горящий Кюстрин, по пути бесчисленное множество несчастных, лишившихся имущества, в слезах. Дамы из общества в неглиже, частью босиком, у многих осталось лишь то, что было на них […] Много крестьянских телег с дамами в мантильях, ночных чепцах, другие с куафюрами, все в отчаянии и горести. Деревни, дворы, риги и сараи заполнены беженцами. Родители, в страхе ищущие детей, и дети — родителей[296].

Поэт Эвальд фон Клейст жаждет крови: «Скоро, совсем скоро наступит жатва смерти. Русские созрели. Они превратили Кюстрин в груду камней. От участвовавших в этом деле войск не должно и костей остаться»[297]. Настрой дополняют сообщения, да и личные впечатления об «эксцессах» русских иррегулярных частей, вкупе с голодом и жаждой.

Стоят многодневные «жары» — как и во все эти военные лета, которыми отмечена жаркая и засушливая середина XVIII в.[298]. В глаза бьет немилосердное августовское солнце, летит дым от пороха и подожженных деревень; там и тут взрываются зарядные ящики. Дело происходит на землях «песочницы Европы», как называют эти прусские земли. Сгущающаяся пыль из-под копыт лошадей заставляет всадников «проскакав с пятьдесят шагов, останавливаться и осматриваться, где ты находишься»[299]. Вообще дым и пыль объясняют многие непредсказуемые движения и поступки этого дня. В доброй половине рапортов и пруссаков, и русских находятся пассажи вроде «в превеликой пыли… много ездя найти не смог»[300] или «…мы огляделись, и после того как пыль улеглась, не обнаружили другую половину нашего корпуса»[301]. Насколько ветер с пылью и дымом досаждал участникам баталии, видно из того, в чем потом обвиняют главнокомандующего Фермора: «Лютеран, генерал командующей, армию поставил под ветер и всю погубил»[302]. На самом деле и с другой, прусской, стороны положение не особо лучше: «Неприятель зделал такой дым и жар, что часто и руки пред собою видеть нельзя было» (№ 111).

Начинается двухчасовая артиллерийская дуэль. Петр Панин пишет «1 час и 55 минут» (№ 4), и это в высшей степени характерно. Часы — вообще отдельная и большая тема. Все в эту эпоху подчинено принципу регулярства. Обладание часами, как и умение фиксировать пространство на планах и картах, — органичная привилегия подданных регулярного государства, механизм которого подобен часовому. И даже больше — мира, «заведенного» Великим Часовщиком[303]. Наличие часов — это и признак, и фактор того, что время из церковного становится «государственным» и личным[304].

«Тайминг» наряду с измерением пространства определяет автобиографику этого периода, и особенно это характерно для военных «юрналов». Время — критерий социального положения. Для простых жизней «ненужная дробность»[305], которая фиксируется много что по годам. Тогда как дни, часы и уж тем более минуты — маркер светского (на монастырских часах, как в Спасо-Евфимиевом монастыре в Суздале, нет минутных стрелок) и привилегированного социального положения. «Надобно помнить, в чем есть нужда и не упущать ни минуты», — наставляет управляющего командующий артиллерией К. Б. Бороздин (№ 33). Хронометраж — символ статуса[306], объект вожделения купчиков вроде Ивана Кулибина, который пока чинит чужие механические часы в Москве, и дьячков вроде Герасима Скопина, мастерящего себе самодельные солнечные[307].

Часы — приоритетный объект реквизиции у пленных: по негласному закону войны они отдаются в первую очередь вместе с кошельком и офицерским шарфом (№ 81)[308]. Так что офицер — человек с часами не в меньшей степени, чем человек с ружьем. Здесь и сейчас, под огнем прусских батарей, время сжимается, и за пять минут в этом аду многое может произойти. Офицеры то и дело справляются по своим «томпаковым, насеребреным в Кениксберхе» (№ 81), сколько это уже продолжается и скоро ли конец. Но канонада продолжается.

На артиллерию возлагают особые надежды с обеих сторон. Главный стратег и создатель Обсервационного корпуса П. И. Шувалов вообще считает инфантерию только прикрытием для своих чудо-орудий[309]. Но и в Пруссии артиллеристы выросли во мнении Фридриха II. Ввиду неизбежных потерь при фронтальной атаке русских он стремится минимизировать их артподготовкой, ибо «ничто не устоит против канонады»[310]. Артиллерия должна восполнить ухудшающиеся боевые качества прусской пехоты, сильно поредевшей за два года войны и разбавленной сомнительным контингентом пленных и новонабранных.

Эта дуэль проиграна русскими подчистую. При расстановке артиллерии, которой в том числе занимался лично Фермор[311], допущены фатальные просчеты. Большая часть орудий была размещена первоначально на левом фланге в рядах ОК, поскольку отсюда до обходного маневра Фридриха ожидался основной удар[312]. Пруссаки же распределили свои тяжелые орудия (подвезя их дополнительно из Берлина и Кюстрина) по всему фронту[313]. Артиллерией у «синих» командует полковник Карл Фридрих фон Моллер, прусский Бонапарт эпохи Тулона. Во многом именно его удачной расстановке орудий Фриц обязан своими победами при Лобозице и Росбахе, его «гению» он доверяет так же, как коннице Зейдлица. Но заслуга Моллера не только в удачной расстановке. Прусская артиллерия несравненно более мобильна: их батареи при необходимости перемещаются по полю взад и вперед между фронтами противоборствующих сторон и от фланга к флангу в зависимости от складывающейся ситуации, даже рискуя при этом подвергнуться атаке неприятеля[314].

Тогда как у русских, из‐за недостатка лошадей и плохого состояния имевшихся, почти половина орудий Обсервационного корпуса была вообще оставлена на марше, а количество зарядов ограничено ста выстрелами на ствол[315]. Орудия «красных» оживают со значительным опозданием, вызванным перетаскиванием их с места на место при перемене фронта[316]. Из-за этого же пушки, стоя на ровном поле, оказываются совершенно беззащитными перед «кавалерийской фурией» и «наглой атакой инфантерии»[317]. В ходе битвы, при перебитой прислуге и лошадях российская артиллерия быстро оказывается обездвиженной. «Отвозные» команды, назначенные для перевозки орудий, и солдаты прикрытия их бросают[318].

Первоначально разница в дальнобойности артиллерии была в пользу русских: из своих единорогов они могли обстрелять пруссаков, когда их линии только начали сближаться с нашими. Тогда как прусские ядра не долетали до «красных» (один из командующих артиллерией, Корнилий Бороздин (№ 32–36), сообщал, как ядра падали перед его лошадью). Заметив это, «синие» стали прибавлять в заряды пороха, переменили «авантажные места» — и дело пошло[319].

Едва заметное глазу возвышение местности в несколько метров около Цорндорфа, которое русские собирались, но не успели занять, дало прусской артиллерии дополнительные выгоды. Сообщение о прусском ядре, поразившем «в одном гренадерском полку 42 человека», остается на совести Тильке. Но и другие очевидцы пишут, как пруссаки вырывали «картечными выстрелами по целому плутонгу»[320]. А в одном из наших писем одно и то же ядро сносит голову раненому гренадеру и убивает обоих его сопровождающих (№ 28). На первом этапе баталии пруссаки смогли нанести существенно больший урон российским войскам, оставаясь почти вне поля видимости последних: «Кроме неприятельских шляп едва видеть что было можно»[321]. По словам самих пруссаков, «их щастие при баталии было, что российская артиллерия болшею частию переносила или недоносила»[322].

Именно драматическое начало баталии, как мы увидим, произвело и наибольшее впечатление на авторов писем: «Был дожьжик ис 90 пушек 12 и 18 фунтовых» (№ 44); «Когда был страх, то пушечныя ево ядры. Очень от них у нас урон был велик» (№ 78).

Наконец «ровно в 11 часов» к канонаде присоединяется пальба «из мелкого ружья»[323]. Русские слышат из‐за дыма сначала бой барабанов, потом полковых гобоистов, играющих хорал «Ich bin ja Herr in Deiner Macht»[324]. Это прусский авангард под командованием генерал-лейтенанта Генриха фон Мантейфеля атакует правое крыло русских, где по прихоти судьбы командует бригадой другой, «наш» Иван Мантейфель[325]. Первоначальная цель Фридриха, сосредоточившего на этом фланге основную мощь для атаки в три линии[326]: разбив на этом фланге русских, загнать всю их армию в близлежащие болота.

До сих пор Фридрих вполне чувствовал себя в роли драматурга, определяющего декорации и игру в пьесе. Однако уже здесь начинаются случайности, которых «Федор Федорович» опасался накануне. Обходя зажженный казаками Цорндорф, часть пруссаков отстает и не может выполнить диспозицию короля. Их гренадеры авангарда и первая линия пехоты перемешиваются друг с другом и, расстреляв патроны, остаются без поддержки. Из-за плохой видимости и попавшейся по пути рощицы наступающее крыло пруссаков расходится под углом друг к другу и размыкает фронт. В результате атакующие силы пруссаков вместо сжатого кулака распылены. Образуется брешь, чем не могут не воспользоваться русские.

Расстреляв запас патронов, до того, по словам хроникеров, безмолвные[327] (а в реальности, надо думать, сквозь зубы матерящие «лютерана») полки первой линии «красных» «с криком Ara (Victoria[328] идут в штыки. То ли по приказу П. И. Панина, то ли сами собой[329]. Поскольку атака закончилась разгромом, поражение и в этом случае останется сиротой — в отличие от аналогичного случая годом ранее при Гросс-Егерсдорфе. Когда неожиданный прорыв резервов через лес решил там исход битвы, «отцом» победы назначают постфактум без каких бы то ни было документальных доказательств Петра Александровича Румянцева. Общий ход и этого, и Цорндорфского сражения ясно говорит о другом: в критические моменты, особенно при атаке, армия пока далека от «регулярства» и подвержена стихийным порывам. Перелом тут наступит только со следующего 1759 г.

Пока же натиск «красных» легко обращает пруссаков в бегство; драгуны бригадира Гаугревена поддерживают порыв. Около полдвенадцатого неприятель «в конфузию пришел»: захвачены несколько прусских передовых батарей, попадает в плен флигель-адъютант Фридриха II граф Шверин, командующий этим крылом генерал-лейтенант фон Каниц ранен, потери пруссаков достигают половины состава[330].

Интермеццо. Зейдлиц с трубкой, король со знаменем, и все в дыму

В результате этой атаки разомкнут, однако, и русский фронт. На увлекшихся и потерявших строй русских из‐за лощины обрушивается самая страшная в прусской армии сила, тяжелая кавалерия под командованием Фридриха Вильгельма фон Зейдлица. В этом месте в прусском повествовании наступал апогей патриотического пафоса. Голос гимназического учителя достигал звенящей ноты, когда он рассказывал, как король несколько раз посылал адъютантов к Зейдлицу с приказом об атаке, напоследок пригрозив, что тот ответит головой. Бледный стоял тот, но гордый: «Скажите королю, после битвы моя голова в его власти, а пока я волен ей распоряжаться, как считаю нужным на королевской службе»[331]. «Seydlitz wartet und Seydlitz wacht, / An strahlt ihn der Ruhm, er steigt zu Pferde, / Hundert Schwadronen, es donnert die Erde…»[332]. «Пронеслось шорохом: — Зейдлиц кинул трубку!.. — Он кинул трубку!.. В суровом, грозном и величественном молчании полки понеслись на русскую пехоту»[333].

Оставим в стороне вопрос, какую такую трубку — бросая ее, Зейдлиц якобы давал сигнал к атаке — можно было разглядеть в цорндорфской пыли и дыму. Вообще подозрительно, если в баталии, в которой «как в никакой другой было наделано столько ошибок»[334], где все для обеих сторон шло не так, вдруг попадается перфектно сыгранный акт.

Наведем лорнет: в отличие от бесспорной роли кавалерии для исхода битвы в целом, нарисованная стройная композиция никем из непосредственных свидетелей не подтверждается. Дотошные прусские военные историки, сверяясь с местностью, сомневались в драматической сцене уже потому, что скорость развития событий никак не согласуется с расстояниями на поле боя и расстановкой фигур на нем. Предполагая, что Зейдлиц атаковал без всякого на то приказа короля — тоже то есть без особого «регулярства», спонтанно, как и русские[335]. Сам Зейдлиц, неумеренный не только в обуздании лошадей, умер вскоре после войны от сифилиса и воспоминаний не оставил. Известны лишь мемуары главного адъютанта кирасиров лейб-гвардии, Фридриха Адольфа гр. фон Калькройта. Поздние, местами путаные и дошедшие только в переводе — оригинал был издан на французском для семейного пользования и мне недоступен — они все же явно аутентичны в деталях. И дело рисуется в них несколько иначе.

Утро Цорндорфа якобы началось для Зейдлица с неудачной атаки на русскую пехоту. Собрав командующих своими тремя кирасирскими полками, он объявил им, что баталия проиграна, он не может приказать атаковать, но ждет общего решения. Полковники высказались за атаку. Поскакали. По пути нам попадаются: человек 20 русских кирасиров, «которых, естественно, изрубили» (zusammengehauen, — восторженно брызгает старческое перо). Затем прусский пехотный полк, удалявшийся на шагу с поля баталии «с перевернутым дулом вниз ружьем, по тогдашнему обыкновению при смене караула». Затем «большая канава» (Цабернгрунд). Кто-то перескочил ее, кто-то стал огибать по окольной тропе. Получается то же, что и с предыдущей атакой прусской пехоты. Из-за «чрезвычайно сильной пыли» кавалерия теряет друг друга из виду: часть с Зейдлицем во главе действительно атаковала русских, тогда как другая очутилась уже около часу дня совсем в другом месте, на противоположном фланге и оставалась затем не у дел[336].

Но пусть и так, частью, не столь стройно, все же несомненно, что конница Зейдлица сминает «тонкую красную линию». Тогда, в свою очередь, наш «правой фланг пошел на ретираду»[337]. Хаос, похоже, усиливается тем, что вторая русская линия за дымом и пылью не разбирает бегущих на них обратно из-под сабель Зейдлица и дает по ним залп[338].

Поскольку на правом фланге в рядах главной армии находится высшее командование в лице Фермора, штабы и пришлые волонтеры, они также захвачены бегством. Некоторым, как австрийцам с Сент-Андре и принцу Карлу Саксонскому, секретарю Фермора Никифору Шишкину, злополучному квартирмейстеру Андрею Ирману[339] удалось переправиться через преграждавший дорогу Митцель.

Еще в разгар дня (25 августа. — Д. С.) между деревнями Квартшен и Дермитцель к ручью подошел сильный эскадрон красных гусар, которые очевидно прикрывали бегство некоего высокопоставленного лица, и до баталии сопровождаемого красными гусарами. Все они направились через ручей, однако на его болотистых берегах по обеим сторонам много лошадей застряло[340].

Уже в сумерках, после стихшей канонады, жители одной из деревень округи видят, вероятно, ту же кавалькаду всадников, прихвативших местного проводника, чтобы тот показал им дорогу на север к Румянцеву[341]. Принц Карл со свитой и примкнувшими бегут в Зольдин. Далее кто-то, как Шишкин с Ирманом, подался к Румянцеву, кто-то, как наш претендент на курляндский престол, боясь прусских отрядов, бежит аж в Дризенскую крепость с ее сильным русским гарнизоном — почти в 100 километрах на восток от Цорндорфа! Откуда в свите принца собираются уже было сообщить миру «печальнейшее и ужаснейшее известие об армии, от которой столь многого ждали», но вовремя узнают, что слухи о гибели РИА преувеличены. К армии принц вернулся лишь через четыре дня после баталии[342].

Другие выжидают, возвращаются обратно, не имея карты, многие блуждают по окрестностям или попадают по пути в плен к «прусским мужикам». Офицеры оказываются между двух огней: оставшись на этом берегу Митцеля, они — особенно остзейцы — рискуют попасть под горячую руку собственным солдатам. Как, к примеру, ротмистр Кирасирского полка Франц Брукендаль, порубленный «в пьяном образе» кирасиром Козьмой Сергеевым[343]. Покидая же поле битвы, велика вероятность попасть под «дубину прусской народной войны»[344]. Отсюда характерная особенность реляций о потерях при Цорндорфе, выдающая масштабы «смятения»: большое количество среди обер-офицеров, особенно младшего звена, «безвестно пропавших». Помимо того, что «пропалые» числятся вместе с убитыми, отдельно ведомость упоминает еще и безвестно пропавших по репортам от полков — 33 младших офицера от поручиков до прапорщиков, корнетов и штык-юнкеров![345] Ни в одной битве Семилетней войны такого и близко нет.

Есть сведения о том, что бегущих с поля встречали около ручья Митцель «заградотряды»:

Les genereaux russes indignés contre les fuyards firent border le marais par notre propre infanterie pour les obliger de se former et retourner a la charge, ils ont si bien obei que pendant toute la nuit le petit feu a continué avec vehemence <…> Samedi matin tous les fuyardts (sic!) de la gauche s’etant formes la nuit, recommencerent la bataille a six heures du matin, et repousserent l’ennemi avec un courage heroique…[346]

Однако источник — реляция того же принца Карла Саксонского в Варшаву — доверия не вызывает, поскольку составлен беглецами задним числом, изобилует неточностями и единичен. Никаких других подтверждений ни у русских, ни у пруссаков этому не имеется.

Сам Фермор легко контужен; согласно некоторым свидетельствам, окружен прусской кавалерией, лишь чудом избежал пленения[347]. Перекрестные данные противоречивы: по одним, командующий с сильным прикрытием проследовал около полудня в Фюрстенфельде (это, кстати, могло бы объяснить, почему в своей первой реляции о битве Фермор помещает баталию именно там, в 10 км от реального ее места)[348]. По другим, и их все же большинство, не бежал-таки, но укрылся в лесу рядом с полем битвы где-то на левом крыле. Скорее всего в окрестностях хутора Квартшен, хотя некоторые источники упоминают фольварк Бирк(ен)буш на другом конце поля, где в начале баталии стояла кавалерия пруссаков[349], и вновь появился непосредственно перед войсками лишь ближе к вечеру.

Находясь на опушке, куда стекались раненые и отступила часть малого обоза, командующий пытался оттуда наладить управление войсками. Но «рассеяние» охватило не только солдат, попадались и пьяные офицеры. Насколько к тому моменту субординация нарушена, иллюстрирует эпизод, когда «один афицер, подскоча к нему (Фермору. — Д. С.) с пистолетом, и, браня ево матерно, покушался застрелить, и ежели б не унял князь Александра Михайлович Голицын (затем, однако ж, сбежавший к Румянцеву. — Д. С.), то б, конечно, с ним это нещастие последовало»[350].

Находившийся на той же опушке леса и слегка задетый пулей генерал П. И. Панин также оставил поле боя. Иллюстрацией этого эпизода в биографии будущего победителя Пугачева может служить не только дело бригадира Михаила Стоянова, вместе с которым Панин даже вроде бы собирался ехать сдаваться пруссакам в Кюстрин[351], но и публикуемый (№ 4) обратный перевод его реляции И. И. Шувалову. Сама эта реляция, которая, попав в руки пруссакам, сильно подпортила русские позиции в пропагандистской войне, явно преследовала и цель загодя (перед дознанием Конференции, вскоре последовавшим) отвести обвинения в оставлении поля битвы. На фоне бродящих по окрестностям волонтеров и генералов поведение Фермора представляется куда менее предосудительным, чем это традиционно рисовалось с позиций «борцов с немецким засильем» («первым — увы! — собрал манатки Вилим Фермор»)[352].

На самом поле боя только выучка и стойкость старых русских полков предотвратили их полный разгром. Сбившись в «кучи» спиной к спине по дюжине человек[353], русские пехотинцы отбивались от конников Зейдлица, но не бежали. Накал действия достигает в этой части высшего драматизма. Покинутые прикрытием, с поредевшей убитой или разбежавшейся прислугой, с перебитыми лошадьми русские артиллеристы первой линии остаются один на один с несущейся на них лавой прусской конницы. Поручик Михаил Хрущов[354] стреляет из двух своих «секретных» гаубиц в таком темпе, что ствол одной из них разорвало; из восемнадцати его людей с ним остается всего двое. Из оставшейся гаубицы они ведут огонь до последней возможности, но не могут втроем откатить орудие, и его захватывают пруссаки[355].

Однако и прорвавшиеся за фрунт прусские эскадроны остаются без всякой поддержки своей рассеянной пехоты. Здесь их встречает жестокая пальба артиллерии русской второй линии, остававшейся на месте. Конница вынуждена отступить, по отдельным сведениям какая-то часть ее даже была окружена и частично уничтожена[356]. Особую роль в отражении прусской атаки по разным свидетельствам сыграли Первый и Третий гренадерские полки[357].

Дальше все начинает тонуть в дыму. Конечные результаты и глубину продвижения пруссаков не фиксирует ни один известный источник. Приходится реконструировать их по отдельным обрывкам и контексту. Очевидно, в виду все еще ненарушенных боевых порядков русского левого фланга, под огнем артиллерии и лишенные поддержки своей пехоты, прусские эскадроны надолго тут задержаться не могли. Характерно, что свидетельства единодушно сообщают только о прорвавшихся за фрунт желтых гусарах Малаховского, но так же единодушно молчат о тяжелой коннице Зейдлица[358].

При всех оговорках и поправках на исчезновение артефактов за прошедшие двести пятьдесят лет какие-то выводы позволяют сделать и археологические данные. Они фиксируют продвижение прусских батальонов до определенной границы, не доходящей до места построения русских войск — далее которой, на месте русского правого фланга, следов пребывания прусской пехоты нет[359]. Это может служить дополнительным осторожным аргументом в пользу того, что помимо краткого пребывания кавалерии пруссаки во время баталии тут отсутствовали.

Несомненно в любом случае, что первоначальные позиции на правом фланге остались за русскими, что и позволило организовать оборону на конечном этапе баталии. Очевидно, пусть и в частично расстроенном виде, остались на месте и полки центра. Об этом косвенно свидетельствует письмо М. Н. Леонтьева (№ 81): уже в финале битвы он встречает солдат Невского полка примерно на том же месте, где они находились по первоначальной диспозиции.

Между 12:00 и 13:00 устанавливается некоторое затишье[360]. Солнце в зените, жара, чуть осевшая пыль, первые смелые мухи слетаются на свежую мертвечину. «Ils en veulent encore? Eh, bien, qu’on leurs-en-donne!»[361] — поглядев на оставшиеся красные массы, цедит было сквозь зубы Фридрих, но осекается под испуганный шепот адъютанта: «Сир, это не Ваша реплика!»

В районе полудня король решает идти до конца и отдает приказ о наступлении на изначально слабейший русский левый фланг. Первой вперед выдвигается артиллерия и снова начинает обстреливать «красных» в упор. Однако на сей раз русская кавалерия, прежде всего кирасиры под командованием швейцарца Томаса Демику, неожиданно упреждает пруссаков, прорывается к орудиям, выдвинутым вперед, и захватывает часть их. Прусское прикрытие застигнуто врасплох. Батальон, в котором служило много захваченных ранее в плен саксонцев, сдается вместе со знаменами:

Прежде чем мы смогли перезарядить ружья, они (русская кавалерия. — Д. С.) уже окружили нас… Когда они перестроились в эскадроны, а молодой офицер-саксонец закричал, что всех саксонцев оставят в живых, многие бросили оружие, и сопротивление было более невозможно. Русские рубили нас, пока этот офицер не закричал: «Стойте, стойте! Пусть сначала выйдут саксонцы!» Мы все выдали себя за саксонцев, и тем были спасены[362].

Уже приведенные в беспорядок в первой атаке (восточно)прусские и померанские батальоны из корпуса фон Дона охватывает настоящая паника. Они бежали так далеко за линию огня, что их пришлось собирать затем в течение двух дней. О случившейся новой катастрофе в своих рядах Фридрих написал: «Ces b… ont eu une terreur panique dont on n’a pu les faire revenir»[363]. Мстительный король до конца жизни так и не простил бежавших с поля полков: их ветераны были лишены государственных пособий, офицеры долго оставались без производства. Любопытно, что, по мнению наблюдателей, причиной бегства была не трусость, а правовая коллизия. Многие из бежавших составляли уроженцы Восточной Пруссии — земель, находившихся после присяги под скипетром русской императрицы (№ 116). В письмах самих восточных пруссаков (№ 113, 114) прямых свидетельств этому нет, однако и они подтверждают: «Король имеет многих егеров, которыя и того недостоины, чтоб они на один час Его хлеб ели. Кои напред сего весма прославились, те ныне превеликим позорищем были» (№ 114).

Несомненно, что восточнопрусским подданным приходилось действовать с оглядкой на новые реалии своей родины. Будь то комплименты, отпускаемые в письмах российской армии в опасении цензуры (№ 113), или эпизод, когда у капеллана Теге, захваченного в плен, пруссаки хотят отобрать лошадь. Он грозит последствиями семье того, кто собирается это сделать, находящейся в Кенигсберге, — и добивается своего[364]. Лояльность официального Кенигсберга тем более очевидна: например, по деятельному участию местной прессы в «битве после битвы» за право приписать победу при Цорндорфе русским[365].

Король лично пытается поправить дело. Вероятно, здесь, а не в первой атаке русских случился эпизод, запечатленный на канонической картине Карла Рёхлинга 1904 г. и неизменно присутствующий в каждом описании Цорндорфской битвы: Фридрих II бросается навстречу бегущим войскам и, схватив полковое знамя, пытается воодушевить их на бранный подвиг.

Endlich komt der König mit Cavallerie gejaget, und nim[m]t einem Fahnenjuncker vom Berlinischen Wurtembergischen Regiment die Fahne aus der Hand und ruffet: Meine Söhne wer ein ehrliches Preußisches Hertze hat der folge mir[366].


Илл. 1. Карл Рёхлинг. Фридрих Великий в битве при Цорндорфе


Более или менее достоверен на картине Рёхлинга передний план. Фанен-юнкер, надо думать, опешил не столько от неожиданности, сколько от непринужденной легкости, с которой щуплый король одной левой (правой помахивает шпагой) держит полковой стяг (тогда как князь Андрей, как мы помним, «едва удерживал в руках тяжелое знамя»). Ну да Бог с ним. Ибо с задним планом все еще менее очевидно. Несмотря на размахивающего с энтузиазмом треуголкой принца Морица (справа), в действительности королевский порыв солдатские массы, мягко говоря, не поддержали. Английский посланник сэр Эндрю Митчелл описывает происходившее так:

Около часа пополудни я встретил прусского короля в районе центра в первой линии, где принц Мориц Дессауский во главе нескольких полков поздравил его с викторией: я почел это достаточным основанием поздравить его с победной удачей, что и сделал. Он любезно принял мои комплименты, но затем, пока мы ехали верхом друг подле друга, прошептал с величайшим хладнокровием «Mon ami, les affaires vont bien mal à la gauche, je vais y mettre ordre mais ne me suivez point»[367]. И он действительно отправился туда, самолично схватил знамя, чтобы подбодрить пехоту, которая была в величайшем смятении; но все бесполезно, на них (солдат. — Д. С.) это не подействовало[368].

Послеполуденный нарратив покрыт такой же непробиваемой коркой традиции, как эпизод с атакой Зейдлица. Насколько далеко зашло дело при этой второй контратаке русских на самом деле, можно опять-таки заподозрить разве что из реконструкции по обрывкам случайных свидетельств. Промотаем пленку вперед: только что встреченный нами принц Мориц Ангальт-Дессауский через полгода после Цорндорфа в битве при Хохкирхе (Гохкирхене) осенью 1758 г. тяжело ранен и попадает в плен к австрийцам. Здесь принца навестил бывший «благочестивый лейтенант» его полка, вышедший в отставку Карл фон Пейстель. Принц Мориц делился с ним тяжелыми впечатлениями от морального состояния прусской армии, в том числе сказавшимися в Цорндорфский день:

О, Господь прогневался на нас, потому что мы перестали надеяться на него […] Взять это недавнее дело с русскими: три раза мы были отброшены, король намеревался было уже отвести войска. Но я сказал: «Ваше Величество, так не годится, Вы должны надеяться на Бога, а не только на отвагу Ваших храбрецов. Господь поможет!» Тогда я взял две бригады, еще раз ударил на неприятеля, и мы разбили его и удержали поле за собой[369].

Оба собеседника были приверженцами строгого пиетистского благочестия, так что некоторая экзальтация тут вполне объяснима. Но даже если реальность выглядела менее высокопарно, очень похоже, что и на прусской стороне дело снова решает стихийный порыв, а не расчет и приказы короля, к тому моменту смертельно усталого и деморализованного поведением своей пехоты. Почему Фридрих обошел этот критический эпизод после битвы полным молчанием, тоже понятно. Конфликты в командовании случались не только в российской армии, и отношения принца Морица с королем были, мягко говоря, натянутыми. Годом ранее в битве при Колине Фридрих, выхватив шпагу, орал на принца, который упорно отказывался повернуть свои войска: «Ко всем чертям, принц Мориц, сделайте фрунт, когда я приказываю!» После чего тот, сжав зубы, приказ выполнил, и битва пруссаками была немедленно проиграна.

При Цорндорфе же помимо атаки «силезских» полков с принцем Морицем катастрофу пруссаков снова помогла предотвратить кавалерия Зейдлица и драгуны из корпуса Дона (№ 114). Пруссаки частью отсекли, частью разогнали атакующую русскую конницу, отбив часть захваченных орудий и пленных[370]. Необстрелянный состав Обсервационного корпуса, как и их соседи справа увлекшийся атакой и расстроивший ряды, не в состоянии оказать такого же организованного сопротивления, какое оказали старые русские полки. В результате рубка здесь превосходит все бывшее до сих пор. Где-то здесь, видимо, «пал с коня с мечем» полковник Новотроицкого кирасирского полка Александр Приклонский (№ 78). Командовавшего Обсервационным корпусом Броуна то ли за отказ сдаться в плен, то ли за проявленную при этом недостаточную проворность, то ли из‐за внезапного наступления русских (версии расходятся) прусский гусарский лейтенант искромсал до неузнаваемости. Поэтому многие наши письма сообщают о нем как об убитом, хотя Броун чудом выжил и благополучно губернаторствовал затем в Риге[371].

Авторы наших писем также подтверждают, что наряду с проигранной артиллерийской дуэлью следующей причиной, почему Цорндорф не стал Полтавой или Вильманстрандом, стало «асабливо нападение какое было на наш корпус каторай левое крыло сачинял» (№ 44). О жестокости происходившего на этом фланге можно судить и по письму № 81: Казанский (пехотный) полк, к которому принадлежал упоминаемый в нем «весь изрубленный капитан Рославлев», был поставлен для усиления вместе с Обсервационным корпусом. Помимо убийственного артиллерийского огня, русские потери при Цорндорфе приходились в основном на кавалерийские атаки. Здесь пруссаки также захватили секретные шуваловские гаубицы, выставленные затем напоказ в качестве трофеев в Кюстрине и в Берлине[372]. Приставленные к ним расчеты предпочитали умирать на месте: «Их (русских. — Д. С.) канониры не бежали, но умирали при орудиях под ударами прикладов[373]». Прусский офицер, автор анонимной реляции о Цорндорфе, расписывает один эпизод в красках:

Die Gens d’Armes erbeuten eine Canone wobey 30 Rußen. Diese feuern solange bis sie nichts mehr zu verfeuern haben, worauf sie sich mit denen Bajonnets desperat wehren. Als sie sehen daß sie überwunden seyn, legen sie eine Hand auf die Canone und die andere aufs Gesichte und in dieser Position sterben sie unter denen Degens der Gens d’Armes mit Contenence[374].

2 акт: Генеральное смятение

Ко второй половине этого рокового дня русский фронт как таковой перестал существовать. Накал драматизма снова достигает высшего предела: солдаты Обсервационного корпуса частично прижаты к болоту Хофебрух (№ 115, 116), где многие утонули или были зарублены, частично рассеялись по лесу или бежали за лощину Гальгенгрунд, на сей раз уступив пруссакам свои позиции полностью[375]. Прусские гусары прорвались к обозам и хутору Квартшен, где собирались раненые и покинувшие поле офицеры и генералитет, тем еще более усилив хаос в русских тылах (№ 81). Кровожадный Архенгольц сообщает о сожженных заживо «тысяче казаках» в овчарне Квартшена, но похоже, это позднейшее добавление[376].

Главнокомандующего Фермора подоспевшей коннице удалось отбить[377]. Но два генерал-лейтенанта — Иван Алексеевич Салтыков и командующий гренадерами Обсервационного корпуса Захар Григорьевич Чернышев — захвачены в плен. В своей записке Фермору Чернышев изложил обстоятельства пленения:

Dans la journée de 14. ayant eu plusieurs chevaux tué sous moi et reduis à commander mon aille pendant plus d’un heur à pied j’avais pris sur le champ de batallie (sic!) un cheval qui avoit déjà deux coups de feu sur lequel je fus pris par les hussars (sic!) à 7. heures de soir environs. Mr. le Lieutenant General Soltikow qui un instant que je fus pris etoit venu a moi pour demander mon avis sur quelque chose et approcha perdit son cheval et eut le meme sort que moi: voila monsieur comme nous sommes venus à cet etat malheureux dans le quel nous nous trouvons <…>[378]

Бежавшие из смятых порядков набрели на разбитый ядрами легкий обоз, в котором были бочки с вином (водкой) и офицерские экипажи. Спиртное и экипажи быстро разграбили; офицеры после баталии выкупали у своих солдат собственные вещи или обнаруживали краденное на других[379]. Как явствует из писем (№ 81), не отставали тут от наших и прусские гусары. Но еще в большей степени, нежели бочонки со спиртным, к значительной потере управляемости и на прусской стороне привело то, что пруссаки наткнулись на полевую кассу. Правда, не всей армии, как это представлял дело Фридрих, а только Обсервационного корпуса и пары полковых[380].

Несмотря на общую панику в рядах Обсервационного корпуса, драматургия битвы все-таки и здесь выходит за рамки простого бегства. Из письма прусского корнета явствует, что сопротивление на этом фланге также было ощутимым и действенным: «Получили мы такой картечной и мушкетной огонь, что я еще удивляюсь, когда размышляю, каким образом возможно человеку от того спастись. Ужасное дело сколько людей и лошадей пало» (№ 111).

При ближайшем рассмотрении становится также ясно, что ход битвы постепенно стал представлять собой чреду атак и контратак: «Правда уступали они (русские. — Д. С.) двоекратно назад, и король думал, что они уже совсем прочь ушли, то в самое сие время они опять возвращались и нашим надлежало вновь с ними сражаться» (№ 81, 112). «Друг друга кучками атаковали»[381] с постепенным смещением фронта сражения вдоль бывших позиций русского левого фланга по лощине Гальгенгрунд и поворотом его на 90 градусов. В одну из этих контратак русскому охранению обоза удалось прогнать гусар и переправить фуры, еще бывшие на ходу, вдоль леса на часть поля за Гальгенгрундом, которую занимала российская армия.

О постепенности развития событий можно заключить и из письма А. И. Бибикова (№ 30): командуя полком в Обсервационном корпусе, в момент наступления корпуса на пруссаков он теряет из виду своего человека Ваську Чилибея с запасной лошадью. Тот, думая, что хозяина убили, ходит и ищет его среди мертвых тел «в самых пулях на месте баталии», пока случайно не встречает. Понятно, если бы это место сразу вслед за русской атакой заняли пруссаки, так запросто он бы там бродить не смог.

«Со всех полков люди перемешались между собой и стреляли совершенно беспорядочно. То они прогоняли неприятеля от себя, то неприятель вынуждал их отступить назад, что происходило по меньшей мере по четыре раза с обеих сторон, и продолжалось до 5 часов вечера» (№ 4).

В пятом часу вечера сражение проиграно — нет, виноват, потеряно из виду — на всех пунктах. В пыли и дыму при появлении кавалерии пехотинцы не знали, свои это или их уже обошел неприятель. Не только русские, но и пруссаки в суматохе стреляли без разбора и рубили собственные ряды[382]. Из-за смешения всех и вся, а также по причине расхода зарядов артиллерийский, а потом и ружейный огонь с обеих сторон практически прекратился — в ход пошли «штыки, приклады и сабли»[383]. Баталия на глазах теряла всякий облик «регулярства». Почти все высшие командиры с русской стороны были или выведены из строя, или бежали. И сражающиеся, и мародеры смешались друг с другом. Плотность и достоверность личных свидетельств резко уменьшаются: один за другим с поля боя выбывают раненые или бежавшие авторы будущих записок и мемуаров. У оставшихся исчезают сколько-нибудь точные ссылки на хронологию — уже не до того.

С распадом общего «ордера-де-батали» с российской стороны в ключевой момент боя все предоставлено инициативе отдельных офицеров и генералов, организовывавших контратаки и выстраивавших боевые порядки из оставшихся войск. Имена генералитета, не покинувшего поле брани, перечислены в реляции Фермора императрице с просьбой о награждении их орденом Св. Анны (на большее командующий не дерзал). Это генерал-майоры Яков Мордвинов (№ 60), Степан Языков, бригадир Яков Фаст, генерал-майор Томас Диц (№ 102–103) (он увез с поля боя изрубленного Броуна) и артиллерии генерал-майоры Петр Гольмер и Карл Нотгельфер (№ 92). Упоминались также генерал-майор Петр Олиц, полковники Густав Фридрих Розен и Рейнгольд Вильгельм фон Эссен[384].

Практически все русские и иностранные источники согласно отмечают особую инициативность в баталии уроженца швейцарского кантона Во на русской службе, генерал-майора Томаса Демику (Demicoud), командовавшего кирасирами и погибшего год спустя при Пальциге, о котором нам практически ничего не известно. Благодаря этим людям, не потерявшим голову, удалось избежать худшего, но впоследствии о них прочно забыли. Если победы имеют авторов, а поражения виновных, то ничьей не требуется ни того, ни другого.

В наступившей к исходу этого дня ситуации у офицеров появлялись шансы для своего «Тулона». Инициативу могли проявлять и солдаты, которые «усильно просили о построении себя»[385]. В то же время военная культура была еще далека от знакомых нам «классических» образцов Наполеоновской эпохи, и подобный порыв, как и у «Федора Федоровича» с полковым знаменем, чаще заканчивался конфузом. Как вспоминал спустя лет пятнадцать после баталии военный инженер Матвей Артамонович Муравьев,

Разбились как наши, так и пруские по кучкам, где два, и три или и десять человек и палили ис пушек всякой, кому куда вздумалось. Тут всякой был кананер, а особливо абсервационные салдаты, надев на себя белые полатенцы чрез плечо, и перевязав так как шарфы[386], бегали повсюду мертвецки и пьяны, так что и сами не знали, что делали, да и команды не было никакой и слушать неково. Наехал я тогда на одну их артель, стояла у них бочка вина. Оне мне налили стакан и дали, бранив: «Пей, такая твоя мать». Я ж им сказал: «Что вы, ребята, делаете? Видети ли вы, от неприятеля вся наша армия уже разсеяна?» То они сказали мне: «Будь ты нам командир, поведи нас». И я, вынев свою шпагу, повел их в то место, где стоял при пушках неприятель, говоря: «Пойдем и отоймем у них пушки». Оне, послушав меня, пошли, а и я, яко предводитель, поехал вперед против своего фронта <…> Вдруг же оглянулся назад, уже и никого нет. Благодарил тогда я Бога, что избавился от таких пьяных[387].

Забавно, что почти зеркальная сцена разыгрывалась в это время с противоположной прусской стороны. Там уже знакомый нам кавалерист Фридрих Адольф фон Калькройт стоит на левом фланге, прикрывая пехоту.

Огонь до нас почти не доходил, кроме двух легких пушек, которые стояли у русских в лощине недалеко от нас, и из которых у нас уже было убито несколько человек. Я предложил группе пехотинцев, стоявшей рядом с нами, и бывшей почти без офицеров, отнять эти пушки; но изможденные усталостью и знойным днем, они проследовали за мной не далее как на 150 шагов[388].

«С обеих сторон, но особенно российской, войска состояли из небольших групп, некоторые из которых сражались даже без офицеров», — подтверждает очевидец баталии[389]. Бригадир Михаил Стоянов: «солдаты оборонялись почти собою», а когда затем пруссаки стали выстраивать новый фрунт, чтобы окончательно сбить русских с поля, «солдатство сами собою без генералитета и штап-офицеров выходили из леса и становились на месте баталии»[390]. Отсюда пошла «народная» версия событий, которая рисует «солдатскую битву», ведомую без офицеров за честь армии и державы на свой страх и риск:

Поступает Прутскóй[391] Король очень крепко,

Разбивает наш молодецкой новой корпус…[392]

Генералушки-бригадерушки испугались,

А полковники со майорами разбежались,

Из пушечки палили всё сержанты,

Свинец-порох развозили маркитанты[393].

Рассказы о «солдатской» битве распространялись, однако, не только в народе. Вот как рассказывал спустя полвека о Цорндорфе старик генерал-поручик Владимир Иванович Лопухин, сам при Заграничной армии не бывший:

Вино, не от своих маркитантов, рекою разливалось в [Обсервационном] корпусе; люди с кругу спились, плохо и слушались <…> Пруссаки тут-то и расшевелились. Солдаты опомнились. Смотри, пожалуй, что затеял Федор Федорович! Выстроились стеною, в штыки ударили и за попойку разбили пруссаков на голову[394].

С одной стороны, инициативность командиров и самоорганизация российской армии с ее артельным устройством действительно не позволили превратить побоище в катастрофу. С другой — эпизод с повальным пьянством и потеря управляемости были настолько очевидны, что вопреки ущербу для репутации армии с подачи Фермора они нашли свое отражение даже в итоговом высочайшем манифесте, который по приказу командующего затем периодически зачитывали в ротах[395].

После Цорндорфа и годом ранее прошедшего по столь же хаотичному сценарию сражения при Гросс-Егерсдорфе стали очевидными не только сильные стороны, но и пробелы русской армии в том, что называлось Kriegsmanier (искусством войны), — и сделаны выводы. Не случайно через год, после победы русских при Пальциге, одержанной, наконец, по всем правилам регулярного военного искусства, тот же генерал Петр Панин хвалил в письме к брату Никите не просто факт победы, а именно «регулярство» баталии, «преудивительнейшее постоянство, терпение и послушание наших войск»[396].

Пока же к исходу Цорндорфского дня обе стороны были совершенно измотаны, боевые порядки разрушены, управление армиями фактически отсутствовало. Кавалерия пруссаков, занятая грабежами, измотанная предыдущими атаками и неспособная атаковать в болотистой местности, перестала быть боеспособной. Тут, для любителей альтернативной истории, проявились и преимущества изрезанной низменностями позиции, которых в первоначально выбранной местности могло бы не быть. «Лощина висельников» в центре русской позиции оба раза мешала наступательному порыву кавалерии Зейдлица. При второй атаке на русский левый фланг и Обсервационный корпус, обходя болотистую почву в этих лощинах, где лошади вязли, он был вынужден подставлять своих людей под шквальный огонь русской картечи. Страдавшие от жажды так же, как и люди, лошади были уже настолько загнаны, что атака была возможна лишь на умеренном аллюре — и все это резко увеличивало потери[397].

Последним разочарованием дня для Фридриха стал фактический саботаж его пехотой фронтальной атаки русских позиций по всему фронту, которой он надеялся к вечеру окончательно сбить неприятеля с поля боя. К этому моменту противники развернулись друг против друга на 90 градусов: русские стали за все той же болотистой лощиной Гальгенгрунд, пруссаки перед ней — там, где в начале баталии стоял русский левый фланг. Русские не только выстраивают, пусть и наспех, боевые порядки, но и активно, несмотря на потери, продолжает действовать артиллерия: «Неприятель, — пишет прусский корнет Арендт, — [снова] собрал свои кучи и горы заставил артилериею» (№ 111).

На сей раз не только «прусские» полки под командованием генерал-майора Карла Фридриха фон Рауттера бежали при первых залпах противника (Рауттер вскоре был отправлен взбешенным Фридрихом в отставку)[398], но и проверенные «силезские» батальоны Фридриха Вильгельма фон Форкада продвигались вперед с большим трудом. Сам Форкад тяжело ранен. По свидетельству короля, его пехоту привлекала все та же разбитая русская касса и офицерские экипажи в лощине в центре позиции, и «войска вместо того, чтобы идти вперед, довольствовались грабежом и поворачивали, как только они были нагружены добычей»[399]. В дневнике офицера из «силезских» батальонов этот эпизод описан так:

«Трижды мы атаковали [русских] безрезультатно; на четвертый раз нам удалось, наконец, прорваться к лощине, хотя пришлось выдержать невероятно жестокий огонь. Ни один русский не сходил с позиции, но стрелял до тех пор, пока его не закалывали. Они даже вскарабкались на деревья и [обозные] телеги, и стреляли до тех пор, пока мы их не сбивали штыками». Между тем сгустились сумерки. К семи часам пополудни продолжалась лишь артиллерийская перестрелка, к полдевятому все затихло. Истерзанные зноем люди вынуждены были пить воду из близлежащего «болота, совершенно побагровевшего и загустевшего от человеческой крови, и почти совсем вычерпали его»[400].

«Из-за непрерывного огня мы были похожи на мавров, и с ног до головы покрыты толстым слоем пыли. Самого короля было совсем не узнать из‐за пыли, и его присутствие выдавал лишь голос»[401].

Боевой дух обороняющихся русских подкрепляют то и дело возникающие слухи о подходе Румянцева. Патриотическая фантазия рисует картины à la Ватерлоо, подставляя на место неожиданно нагрянувших пруссаков там третью дивизию Румянцева здесь. Увы, как мы уже знаем, в отличие от Блюхера граф Петр Александрович и не думал спешить к погибшей, по его мнению, армии. Тем не менее под занавес дня на поле действительно появляются новые всадники. Их встречают ликованием, и это еще более помогает собрать людей из «рассеяния». Хотя на самом деле ими были более чем вовремя подоспевшие из России три казачьих полка под командованием войскового атамана «старика Данилы Ефремова»[402].

В девятом часу Фридрих приказывает пруссакам отойти. Полдевятого он уже писал на барабане в Берлин записку о победе, заметив: «Если бы мы не сражались за общее благо (pour le public), я никак не смог бы сохранить порядок в войсках — это и без того стоило больших усилий». Потом, подумавши, заменил le public на la patrie, решив, что сражались за отечество[403]. В ушедших следом письмах брату Генриху он выражается жестче: «После того, что я видел 25-го [августа], считаю своим долгом сказать Вам о необходимости держать Вашу пехоту при самой суровой дисциплине и заставить их nota bene уважать палку»[404]. Ход баталии оценен тут также гораздо более критически: «Баталия в районе амта Квартшен была выиграна в 2 часа; после чего мы были на волосок от полного разгрома, но благодаря трем успешным акциям, при которых пехота не всегда оказывала возможную поддержку, я их (русских. — Д. С.) побил»[405].

Еще более мрачно живописует ситуацию в своем дневнике находившийся при короле в качестве наблюдателя за целевым использованием английских субсидий сэр Эндрю Митчелл:

Несколько часов перед концом дела (битвы. — Д. С.) все пребывало в величайшем расстройстве; [прусская] тяжелая артиллерия оставила поле из‐за недостатка в амуниции, а вся пехота, за исключением 9 батальонов, бежала — одни в Кюстрин, другие в Тамзель и Дамм. В этом положении мы оставались всю ночь, занимая скорее край поля битвы — тогда как русские были с другой стороны практически на расстоянии пушечного выстрела. Итак, мне представлялось, что полем битвы в эту ночь 25-го [августа] владели только мертвецы и артиллерия с обеих сторон.

По счастью для нас, русские не знали о нашем положении, о том, что наша пехота бежала, и что мы нуждались в амуниции: если бы они атаковали нас ночью или рано утром, то могли бы одержать легкую победу[406].

3 акт: Плен

В результате смещения фронтов основное поле битвы по обе стороны от лощины Гальгенгрунд, где лежали массы убитых и тяжелораненых, стало нейтральной территорией, которая простреливалась с обеих сторон. Около полуночи аванпосты еще устраивают перестрелку, сопровождавшуюся короткой канонадой, но потом все затихает[407]. Под покровом темноты русским удалось вернуть на свои позиции часть оставленных днем орудий и даже остатки полевой кассы[408]. Именно эта ночь и это поле описаны в письме «Pakalache» (№ 28): «Всю ночь скакать туда-сюда, задевая за ноги умирающих <…> и слышать множество людей, окликавших меня по имени, прося как милости, чтобы я их прикончил и положил конец их жалобам и страданиям». Тут же искал с кирасирами своего убитого брата, объезжая поле, Иван Приклонский (№ 78): «Езьдя по тому месту искал тела не мог найтить и кирасирам ево сулился, хто б ево сыскал».

Если бы пруссаки пошли на предложенное Фермором на следующий день трехдневное перемирие, раненые на нейтральной территории имели бы шансы выжить. Однако с наступившим утром это пространство опять стало мертвой зоной. Противники снова выстроились в ордер баталии, ибо каждый полагал другого способным к нападению, и до полудня гремела вполне серьезная артиллерийская дуэль. Русская кавалерия еще попыталась отбить свой полевой обоз, а прусская атаковала без особого успеха русский фронт. На таких позициях стороны простояли сутки друг против друга, так и не возобновив полноценного сражения. Часть генералов, как тот же лихой Демику, настаивали на возобновлении сражения, но Фермор, сославшись на недостаток амуниции, предложение отклонил[409].

Помимо опасений атаки на марше и соображений престижа (оставить за собой поле боя), российская армия ожидала подхода бежавших с поля боя и рассеявшихся по лесу солдат[410]. Собрать большинство удалось достаточно быстро, поскольку бежать без языка, ориентирования и при постоянной опасности нападения «прусских мужиков» было особо некуда[411]. Тем не менее отставшие русские продолжали выходить из лесов еще долгое время спустя после ухода своей армии (№ 113, 116). Несмотря на «пардону не давать», взятое уже после битвы число пленных было все же довольно значительным.

Большие войны последующих эпох по-настоящему заканчивались тогда, когда похоронен последний павший солдат. В XVIII в. с этим обычно справлялись быстро, финальную точку тут скорее составляло возвращение последних пленных. У Цорндорфа послесловие получилось длинным.

Стратегия выживания при пленении предусматривала два универсальных принципа: первый — «а поговорить?», второй — иметь при себе, чем задобрить противника. Наряду с кошельком приоритетным объектом реквизиции у пленных, как мы уже знаем, служат часы. Именно часы, кафтан и деньги спасают жизнь Михайле Леонтьеву (№ 81). «Они (в данном случае казаки. — Д. С.) взяли у меня мои часы и мой кошелек, следуя обычной военной практике в подобных случаях», — описывает свой плен годом позже Гордт[412].

Что касается пользы знания иностранных языков, то поручик Шлиссельбургского полка Александр Иванович Анненков (№ 17) не истек кровью на нейтральной территории, так как был подобран неприятелем, а не зарублен — благодаря знанию немецкого:

Ранен я был уже под вечер часу в 5-м в левую лядвию или стегно[413]<…> и не мог уже встать <…> Уж на рассвете, увидев небольшую партию гусар, едущих оттуду, где наша армия стояла, думая, что они наши, стал их крича просить, чтобы меня взяли, но оные как скоро услышали мой голос, <…> хотели меня срубить, но я, видя оное их злое намерение <…> стал просить по немецки сказывая о себе, и обещая им все отдать, что я имею, которые на оные мои представления согласились[414].

Еще пример, пусть и явно стилизованный во вкусе начала XIX в.:

Когда полк принца Прусского вытеснял русских, стрелявших под прикрытием и с самих деревьев в так называемом Гальгенгрунде, неприятельский солдат бросился к ногам лейтенанта Хагена, вскричав «Ah mon cher Monsieur! Ayez pitié, sauvez moi la vie»[415]. Изумленный тем, что встретил француза среди варваров (наличие франкоговорящих русских не допускается. — Д. С.), Хаген все же нашелся, ответив ему цитатой из «Скупого» Мольера: «mais que diable allies (alliez. — D. S.) vous faire dans cette maudite galère?»[416].

В обратной ситуации прусский лейтенант Якоб фон Лемке был подобран в совершенно безнадежном положении, с оторванной ногой, российским офицером-остзейцем[417]. Подобными обстоятельствами можно объяснить, кстати, и большое количество среди пленных офицеров РИА остзейских фамилий.

Общее количество русских пленных в Кюстрине Анненков оценивал в 72 офицера и 4000 рядовых. Отряженный для сбора информации флигель-адъютант Фридриха II майор Вильгельм Бернгард фон дер Гольц (будущий прусский посланник в Петербурге) сообщал спустя две недели после баталии:

Quoiqu’il y ayȉ au-delà de quinze jours, que la bataille a été donnée, on voit encore toujours des blessés Russes, qui sortent des bois, pour se trainer sur le champ de bataille. <…> Se soir on en a menés une 20aine. On les a trouvés dans les bois, ils ont 5 à 6 blessures, qui pour tout autre seroient mortelles. Depuis le 29. il n’ont pas été bandés. Ils n’ont eus ni pain ni eau. Ils ont été exposé aux insultes de l’air. Ils ne se sont nourris que de racines, et on leur trouve les poches pleines de froment, dont ils mangent les grains[418].

В числе устных историй, сопровождающих перипетии Цорндорфской баталии и украшавших после в виде гравюр немецкие gute Stuben, одна из самых известных — о встрече Фридриха с пленными русскими во главе с Захаром Чернышевым среди разрушенного Кюстрина. Прусский король в ответ на мольбы дать им лучшее пристанище презрительно отвернулся и приказал-де передать, что казематы — это и есть лучшее, что здесь сохранилось из‐за варварской бомбардировки русских. В свою очередь, по всей России шлягером на завалинках надолго стали жалостливые песни про «добра молодца Российского графа Чернышова Захар Григорьевича», который «во Кистрине, славном городе» в «заключевной заключевнице сидел посидельщичек» «ровно тридцать три года» (критически мыслящие исполнительницы скашивали срок лет до девяти)[419].

На самом деле Захар Григорьич, с остальными «добрыми молодцами» просидев в казематах два дня, с относительным комфортом разместился затем в уцелевших домах Нового форштадта[420]. Что до казематов Кюстрина, то они и до пожара были полны пленными, в основном австрийскими, от которых на хлебе и воде добивались согласия перейти на прусскую службу[421].

Поскольку поредевшая прусская армия испытывала большие проблемы с личным составом, на службу загоняли всех подряд, в том числе русских. На протяжении 1759 г. в расположение русских войск регулярно прибывали бежавшие из прусского плена и уже взятые на службу королю гусары, драгуны и даже казаки[422]. При взятии Берлина в 1760 г. в городе обнаружили три батальона из пленных русских, саксонцев и французов[423]. Один из русских пленных оценивал их общее число уже после войны в Пруссии в 15 000[424]. Оценка, скорее всего, сильно завышенная: в списке переданных российской стороне после заключения мира весной 1763 г. значится, к примеру, всего 204 человека[425]. В то же время пруссаки, очевидно, выдавали не всех, а только балласт, «kleine schlechte Leute» (низкорослых негодных людей) и выслуживших срок инвалидов[426]. Даже по малой толике дел, сохранившихся в немецких архивах, видно, что во второй половине XVIII в. в армейском делопроизводстве мелькают разнообразные Ivanoff[427]. Надо, впрочем, заметить, что и российская армия принимала в свои ряды как поляков, так и дезертировавших пруссаков. Особенно охотно в регулярную кавалерию[428], вплоть до попытки создать Немецкий карабинерский полк.

Особо пруссаков интересовало привлечение артиллеристов, тем паче состоявших при «новоинвентованных» орудиях. Если верить их показаниям, однако, те успели перед пленением оборвать со своих камзолов характерные черные «артиллерийские» воротники и обшлага, чтобы выдать себя за обычных пехотинцев, и не купились на обещанные тридцать сребреников — триста талеров за измену[429].

Судьбы остальных цорндорфских пленных решались по-разному: кому-то, как Михайле Крючкову, удалось сбежать из плена и добраться до своих (№ 9); кого-то выкупали (либо они выкупались сами) самостоятельно: в приграничной Риге устраивали специальные сборы на выкуп пленных[430]. К выкупу, кстати, прибегали и пруссаки, как в случае с принцем Фридрихом Евгением Вюртембергским, который был захвачен в плен русским отрядом[431]. К курьеру, с которого началась наша история, удача повернулась лицом, и он вернулся к армии уже через месяц[432]. «Добра молодца» Захара Чернышева и польского волонтера Антония Сулковского Фридрих отпустил под честное слово через год[433]. Большинство же остальных цорндорфских пленников стали возвращаться домой лишь после подписания общего картеля о размене пленных в октябре 1759 г.[434]

Совершенно забытой оказалась драматическая история с неудавшимся восстанием русских цорндорфских пленных в Кюстрине, о финале которой упоминает пастор из Нойдамма (№ 116). Между тем, она настолько примечательна, что заслуживает отдельного упоминания. Военно-судные дела в Пруссии сгорели вместе с Потсдамским военным архивом, а в корреспонденции Фридриха II эпизод обойден молчанием, так что остается ссылаться на косвенные источники. Согласно городской хронике,

Спустя около шести недель[435] после битвы [при Цорндорфе] пленные русские офицеры, числом около восьмидесяти, составили здесь (в Кюстрине. — Д. С.) заговор. Три тысячи солдат, которые ночью все лежали в казематах, а днем зарабатывали себе скромное жалование, разбирая завалы пожарищ, по условленному сигналу должны были поднять мятеж; напав на слабый гарнизон, состоявший из батальона ландмилиции, завладеть взятыми при Цорндорфе и выставленными на рыночной площади 103 орудиями и соединиться затем либо с российской армией у Старгарда, либо с австрийской у Губена. Однако за день до исполнения покушение было раскрыто. Караулы были удвоены, русские офицеры взяты под арест, а лейтенант из Курляндии по имени Людерс по приказу короля колесован[436].

Российский агент, поляк Брацишевский сообщал в ноябре 1758 г.: В Кюстрине

молва носится, что граф Чернышев намерение имел россиискими пленными, которых тогда втрое болше гарнизону было, город взять, но предуспеть не мог, потому что один из пленных вступив в прускую службу всю таину раскрыл.

Сие предприятие будто от графа Чернышева следующим образом затеено и производилось: уведомился он, что в крепости капитан, которои 16 лет в оном чину служит, с которым ознакомится старался. А потом преклоня ево на свою сторону и поверив ему произведение намерения обещал ему генералское достоинство. И тако более было не осталос как способного времени ожидание. Между тем комендант сего города поехал в одну не в далеком разстоянии лежащую мызу, где и начеват хотел, аднако возвратяс вечером того капитана арестовал, а графа Чернышева допросить хотел, которои тем оправдался, что яко российскои поддданои своеи природнои Государыни ползу наблюдал. А что ему в сем не удалось, оное комендант своему щастию приписать имеет[437].

Эта история иногда смешивалась с мятежом в Кюстрине пленных австрийцев 5 июля 1762 г., которым удалось тогда не только вырваться из казематов, но и овладеть орудиями на крепостном валу[438]. События такого рода в Семилетнюю войну вообще отнюдь не редкость. Для голодных и принуждаемых к службе пленных искушение было слишком велико из‐за обычно слабого караула в крепостных гарнизонах, составленного из инвалидов и ландмилиции. Пленный прусский капитан Людвиг Франц Шамбо (Chambaud), содержавшийся в крепости Пиллау в Восточной Пруссии, в 1759 г. тоже составил, к примеру, заговор с целью «захвачения и взятия крепости Пиллавской»[439].

Но вернемся в Кюстрин: непонятно, на чем же русские собирались перевозить массу орудий, без лошадей и к тому же без лафетов[440]. Однако то, что целью были именно орудия, особенно «секретные», о которых так пеклись в Петербурге, вполне вероятно. Поскольку русские разъезды все еще появлялись в это время в Нойдамме (№ 116), план соединиться с армией не выглядел столь уж фантастично. То, что предприятие затеял импульсивный и к тому же понимающий толк в военном деле граф Захар Григорьич Чернышев, звучит тоже вполне достоверно. Имея свободу передвижения в крепости, он имел для этого все возможности.

Сначала якобы хотели казнить самого Чернышева, но поднять руку на бывшего любовника великой княгини Екатерины даже Фридрих не решился. Козлом отпущения сделали несчастного (под)поручика Казанского пехотного полка курляндца Людерса — в русской транскрипции, вероятно, Лидерса[441]. Колесование было уставным способом казни и в РИА, однако в реальности к нему не прибегали[442]. Тогда как просвещенный, но плотоядный fridericus rex применял этот вполне средневековый способ казни — в педагогических, разумеется, целях — сплошь и рядом вплоть до конца века[443]. После инцидента пленные были отправлены в Магдебургскую крепость, и по пути, в Берлине, их зарисовал известный график Даниэль Ходовецкий (Илл. 40). Мало того, на этапе где-то в окрестностях Берлина они вроде бы снова пытались поднять восстание, убив несколько человек караула (№ 116).

Однако история цорндорфских пленных и на этом еще не кончается. Полковник Гордт, с которым мы уже имели дело — командующий «вольным» полком, прикрывавшим переправу пруссаков через Одер, — осенью следующего 1759 г. завязает с лошадью в болоте и попадает в русский плен. Его перевозят в Петербург, куда накануне прибывает отпущенный Фридрихом из плена Захар Чернышев. Когда Гордта привозят в дом канцлера М. И. Воронцова, присутствующий тут же И. И. Шувалов спросил суровым тоном: «Почему король Пруссии так плохо обращается с нашими пленными, в отличие от других воюющих держав, и приказал колесовать одного из наших пленных?» Выясняется, что Чернышев первым делом рассказал при дворе о позорном колесовании в Кюстрине. И что Елизавета Петровна, разгневанная, но верная своему обету отказаться от смертных казней[444], решила пожизненно заключить Гордта в Петропавловскую крепость. Это, в свою очередь, послужило причиной разрыва картеля обмена пленных 1759 г., а часть их, в том числе плененный при Цорндорфе генерал Фабиан фон Тизенгаузен, заключены в цитадель Шпандау. Лишь со смертью императрицы Елизаветы, когда Гордта освобождают и среди прочих пленных пруссаков он становится любимцем Петра III, размен худо-бедно завершается[445].

Что касается судьбы прусских пленных в России, их судьбы сложились по-разному. Отнюдь не обязательно их ожидала Сибирь, как представлял дело Фридрих. Большинство из пленных 1758 г. — преимущественно рядовые и унтеры — попали в крепости Кенигсберг и Пиллау[446]. Несмотря на то что в Петербурге и остзейских провинциях пленных предписывалось не оставлять, фактически они там присутствовали. В Ревель, к примеру, прибыла в 1759 г. морем партия пленных пруссаков из 18 офицеров и солдат, которые квартировали по домам местных бюргеров[447]. Вероятно, и поэтому один из остзейцев пишет домой, что выбрал «кузине Лоттхен» «среди пленных прусских офицеров для нее одного господина, который красавец, хорош собой и учтив» (№ 97). Из высших офицеров большинство оказывались в Петербурге; тогда как согласившихся перейти на русскую службу пленных и дезертиров распределяли по гарнизонным и полевым полкам во внутренних губерниях России, а некоторая часть заявляла о желании поселиться в России и «рукоделием и ремеслом <…> питатьcя». Правда, условием этого было принятие «вечного подданства» России, с чем многие предпочитали не спешить[448]. Некоторые пруссаки, как водится, женились «на русских женках» и «восприяли веру греческого исповедания». Причем меняли после этого не только имя, но и фамилию: из Георга Кригера и Давида Рихтера, к примеру, получились Михаил и Федор Андреевы[449].

Coro finale. После битвы

Но вернемся в последний раз на Цорндорфские позиции. Ситуация, когда поле боя осталось нейтральной территорией, стало прологом последней части драмы. Фермор предложил пруссакам трехдневное перемирие, чтобы похоронить мертвых и подобрать раненых. Переписка на этот счет между российским главнокомандующим и генералом фон Дона была немедленно и вполне цинично использована пруссаками в пропагандистской кампании для того, чтобы доказать факт удержания ими поля битвы: поскольку-де король Прусский владеет полем битвы, похороны погибших и перевязка раненых с обеих сторон надлежат ему[450]. Между тем, будучи религиозным человеком, Фермор действовал, безусловно, из лучших побуждений. Помимо заботы о тяжело раненном Броуне (его вместе с еще несколькими ранеными офицерами пруссаки все же пропустили)[451], Фермора наверняка просили об этом шаге и другие офицеры, которые не могли подобраться к своим еще живым раненым (№ 78). Для них огромной психологической травмой стало то, что мертвые на поле битвы «осталися так», неотпетыми и непогребенными (№ 78). Оставление 1500 раненых на месте баталии присутствовало, между прочим, и среди обвинений, предъявленных Фермору при разбирательстве из Петербурга[452].

26 августа на истерзанные цорндорфские поля наконец полились дожди, а на следующую ночь выдался туман. Пруссаки, до того старавшиеся поддерживать коммуникацию с Кюстрином, отходят — вроде как потому, что негде поить лошадей. Ну да, ну да. Фермор понимает все с полуслова: король молча приглашает его уйти. Постреляв немного для острастки, под прикрытием тумана «в рассуждение великого урону, слабости людей и за неимением хлеба»[453] в ночь на 27 августа 1758 г., русские оставляют место баталии пруссакам и в виду неприятельской армии спокойно отходят к своему вагенбургу.

На самом поле битвы после этого развернулась финальная часть драмы (№ 116)[454]. Первая и самая богатая добыча досталась мародерам из непосредственных участников битвы. В основном это были наши и прусские гусары и казаки. С убитых и тяжелораненых мгновенно стягивали мундиры, особенно офицерские. В том числе и поэтому найти убитых офицеров и генералов обеим сторонам было затруднительно[455]. Так, подполковник Новотроицкого кирасирского полка Иоганн Романус, которого смогли все же вытащить с поля, «лежал на месте баталии между мертвыми, ограбленный даже до последней рубашки»[456]. Из личных вещей, обозных ценностей и офицерских экипажей на протяжении двух дней баталии тут же на обочине составился оживленный рынок (№ 116).

Затем наступает черед мародеров пришлых. Они слетаются сюда за десятки километров, даже из Берлина, и тащат уже все подряд от сапог до металлов всякого рода. Горожане из Нойдамма и окрестные крестьяне под руководством местного форстмейстера хоронят людей и лошадей. Хоронят, как с нажимом подчеркивает в своем дневнике де Катт, «мертвых и раненых»[457] (№ 116). Оставленная мародерами одежда отправлялась вместе с прочим тряпьем на близлежащую бумажную мельницу в Нойдамм, как было принято в рачительном XVIII в. — чего добру пропадать[458].

Петр Панин имел полное право писать о Цорндорфской баталии Ивану Ивановичу Шувалову как «от обеих сторон наикровопролитнейшем и конечно многие веки безпримерном происшествии» (№ 3). По соотношению потерь к продолжительности баталии и численности армии эта битва — действительно одна из самых кровопролитных в XVIII–XIX вв. В последующем с ней сравнимо разве что Бородино. Постоянно проходящая параллель с генеральным сражением 1812 г. вовсе не случайна. И там, и тут русские командующие, опасаясь превосходящего их с точки зрения стратегии и быстроты маневра противника, выстраивали необычайную плотность боевых порядков на относительно небольшой территории. Отсюда огромные жертвы — и там, и тут в большой степени от действия неприятельской артиллерии по плотным русским порядкам. Но отсюда же ограниченность маневра для противника, вынужденного в обоих случаях атаковать в лоб, и стойкость русских рядов[459].

Первые непосредственные впечатления противников от исхода баталии вполне схожи. На следующий день после нее положение в русской армии оставалось критическим: это косвенно, но убедительно доказывает то, что Фермор приказал сжечь весь архив секретной канцелярии командующего с шифрами[460]. Хотя оставление за собой части поля боя расценивались позитивно, в целом для русских было очевидно, что прошедшая битва в сравнении с общепризнанными триумфами «не вилемстранская да и не палтавская» (№ 44). В то же время никто из наших авторов — ни русские, ни остзейцы, ни грузины — не сомневаются в одержанной Российско-императорской армией победе.

По мнению авторов писем, «Ево величество король пруской удивлялся стая батали, что ниево ни наша не могла преодолеть» и «говорил что он впервые от роду своево дерется с настоящими салдатами и не думал никогда что б русские салдаты были столь наполнены храбростию» (№ 27). И в общем они недалеки от истины: настроение в лагере пруссаков мало походило на стан победителей. «We were upon the very brink of destruction, — замечал Митчелл. — The Russians fought like devils <…> It was happy for us the Russians were ignorant of our situation[461]». Показательно, что за эти пару дней пруссаки так и не дерзнули напасть на предоставленный самому себе русский вагенбург с его небольшим боевым охранением. Спустя несколько дней, в письме о задуманной акции против русского обоза, Фридрих красноречиво написал: «Это лучше, чем баталия»[462].

Король упорно именовал русских исключительно «сбродом» (ces canailles!), подтрунивая над фельдмаршалом Кейтом, который «пылко любил русских, и ему стоило больших усилий глотать эти горькие пилюли от короля». Зато когда приехавший после Цорндорфа «курьер известил его, как стойко русские защищались, фельдмаршал отвечал только „ces canailles!“»[463] Сам «Федор Федорович» после Цорндорфа в общем пришел к тому, о чем Кейт и писал ему в своем меморандуме перед войной[464]: «Генералы плохи; пехота отличная для того, чтобы держаться, хотя еще неуклюжа в перестроениях». Фридрих сообщал по горячим следам сражения, что русских не только тяжело сбить с места, но и что они снова быстро собираются для отпора (daß sich diese Leute wieder gesetzet)[465]. Это, между прочим, прямо противоречит общему месту у позднейших прусских историков, что, дескать, обе армии были в одинаковом расстройстве, но пруссаки быстрее выстраивались обратно в боевые порядки.

Вернувшись к своей главной армии, при встречах с Кейтом вплоть до вскоре последовавшей гибели фельдмаршала в битве при Хохкирхе Фридрих неизменно хранил гробовое молчание относительно Цорндорфской баталии и «вообще всего, что касалось русских»[466]. Уже упомянутый адъютант короля фон дер Гольц, посланный им в качестве наблюдателя за оставшимися на «восточном фронте» войсками, сообщал Фридриху о впечатлении, произведенном на них баталией:

J’ai l’honneur de Vous dire Monsieur, mais ce n’est qu’à l’oreille, que la terreur, que l’ennemi a inspiré à nos troupes est inexprimable. La plupart de nos gens, parlent sur mon honneur de cette timidité, sans la moindre reserve. Ils avouent que si le Roi ne revient à eux, ils sont tous perdus et ecrasés. L’ennemi sait cette perplexité des notres, et je crains qu’ils en profitera malheureusement. La nouvelle de la retraite des Russes a été repandue dans notre armée. On a voulu relever la courage des notres. On reussira difficilement[467].

«Упорный и стойкий как лев неприятель» («hartnäckiger und wie Löwen stehender Feind»[468]), — с уважением подводит итог баталии автор реляции из Кюстрина. Через четыре года, когда пруссаки на краткое время превратились в союзников, они сами честно признавали в разговорах с русскими и свой шок от Цорндорфа[469].

Снизим тут, впрочем, градус патриотического накала. Поскольку верно и обратное: русские боятся не меньше, «небудетли сшипки вскоре» (№ 9). А осаждавший осенью 1758 г. Кольберг осадный отряд собрался отступать от города при одном лишь прошедшем слухе о возвращении «Федора Федоровича» на этот театр военных действий[470].

Зато по количеству салютов и благодарственных молебнов Цорндорф превзошел иные более грандиозные и значимые баталии. Во всех лагерях и резиденциях воюющих стран поют Te Deum и schießt Viktoria (устраивают салют). В Петергофе первоначально царит эйфория, которую не разделяет лишь в. кн. Петр Федорович:

Великий князь беспечен по отношению к российской нации в своем соблюдении манер. Последний раз он отозвался в Петергофе об одержанной русской армией победе и отстоянии ей поля битвы [при Цорндорфе] довольно презрительно, а посланную сюда генералом Фермором реляцию назвал пустым бахвальством (Windmacherei)[471].

При появлении реляций с именами погибших и попавших в плен настроения, однако, быстро меняются и у остальных. В России Рига первая узнает о страшных потерях, в том числе среди остзейского офицерства:

В августе месяце проскакал из армии через Ригу курьер; от него узнали о несчастной близ Кистрина бывшей баталии. Оною армией командовал тогда граф Фермор, жена его жила в Риге. Графиня получила от своего мужа о многих несчастливых известие, а через графиню и все сведали, кому надлежало украсить свое несчастье трауром[472].

Затем наступает черед столицы. Снова сравнимый с осенью 1812 г. шок в русской столице хорошо передают мемуары Екатерины II, тогда еще великой княгини Екатерины Алексеевны:

Le chagrin de l’Impératrice et la consternation de la ville furent grands, quand on sut tous les détails de cette sanglante journée, où beaucoup de gens perdirent leurs proches, leurs amis, leurs connaissances. Pendant longtemps on n’entendit que des regrets sur cette journée[473].

В числе раненых значился и «Григорей Орлов». Вскоре, сопровождая пленного флигель-адъютанта фон Шверина, он прибудет в столицу, и знакомство с ним будет иметь далекоидущие последствия для влюбчивой великой княгини Екатерины Алексеевны. Круги между тем разошлись далее. К октябрю вести достигли провинции[474], и «не остался, — замечает Болотов, — почти ни один дворянский дом в России без огорчения, и который бы не оплакивал несчастную судьбу какого-нибудь своего ближнего или родственника»[475].

Простояв три дня в укрепленном лагере вокруг Гросс-Камминских возвышенностей[476], русская армия выступила далее к Ландсбергу, куда еще до того был отправлен обоз с ранеными и где к 22.08/02.09.1758 сосредоточились все наличные силы, включая подошедшую наконец третью дивизию Румянцева. Здесь армия стояла в укрепленном лагере в пригороде Ландсберга Вормсфельде[477], защищенная от неприятеля озерами и ручьем. Отдыхали неделю: «принимали правиант, пекли хлеб и сушили сухари», а также праздновали («пушечная палба и из мелкого ружья троекратный беглой огонь») табельный день тезоименитства императрицы Елизаветы[478]. 08.09/19.09 из Ландсберга выступил авангард, а утром 09/20.09.1758 главные силы.

«За тесным сквозь лес проходом с тяжелым обозом и провиантом» и «за великим дождем и грязями» обоз прибывал в лагерь только под утро, поэтому армия выступала в следующий марш поздно и делала в день всего по 1,5 немецких мили[479]. «Четыри дни сряду маршируючи и дождем превеликим вымочена» (№ 50), армия подошла 12/23.09 к Пиритцу и расположилась лагерем рядом с ним[480]. Здесь был устроен «растах» (дневка) до 15/26.09, затем 19/30.09 армия прибыла в Штаргард (Старгард) в Померании, где встала на временные кантонир-квартиры. Большинство наших писем как раз помечены лагерем в Ландсберге (Ланцберх, Ланцберг), Пиритце (Пириц, Пирич) или с марша между ними.

После ухода Фридриха РИА численно далеко превосходила оставленные в корпусе Дона прусские войска. Более того, в середине сентября пруссаки на несколько дней вообще отступили за Одер, потревоженные сообщениями о продвижении шведов к Берлину. И однако, несмотря на предписания из Петербурга оставаться в Бранденбурге и действовать против Дона, несмотря на старания австрийцев понудить русских к продолжению активных боевых действий, Фермор ограничился в финальной части этой кампании лишь двухнедельной — и безуспешной — осадой прусского укрепленного порта Кольберг. Здесь начался миф «прусского Севастополя», который выдержал затем еще три осады: две русских, в конце концов сдавшись Румянцеву в 1761 г., и французскую — так и не сдавшись в 1807 г.

Лежавший на побережье Померании в устье Одера Кольберг был ключевым пунктом для обеспечения снабжения русской армии, особенно ввиду того, что пропрусский Гданьск (Данциг) отказался пустить к себе русских и чинил всяческие препятствия транспорту по Висле. Провианту «получать другого способу не предвидится как толко водою но как здешние обыватели объявляют что кроме Колберга другои пристани в Померании поблизости не имеется <…> то для доставления себе правианта оную неотменно <…> старание приложить надобно»[481].

Неудача с взятием «бездельного городишка Кольберха»[482] делала, таким образом, перенос основной операционной базы на линию Одера и зимовку армии в прусских землях невозможными, превращая отступление за Вислу в необходимость[483]. Попытки австрийцев добиться того, чтобы РИА осталась на летних позициях, приводили лишь к все возрастающим разногласиям. Отчеты в Вену полны жалобами на российского главнокомандующего, Фермор отвечал, что «не имеет от своего двора приказаний, чтобы считать [австрийcкого] генерала Сент-Андре своим наставником». Главнокомандующий и до того особо не жаловал союзников, теперь же и вовсе не находил нужным скрывать свои антипатии. Полагая, и, признаем, не без оснований, что «дипломатическая революция» (renversement des alliances), предшествовавшая Семилетней войне, не сделает старых противников истинными союзниками,

он (Фермор) упорствует в своей крайней антипатии к шведам (auf die Schweden sehr unwillig zu seyn beharrt) […] Cлегка под влиянием выпитого вина (da er etwas Wein im Kopf hatte), он изъявлял свое неудовольствие находящимися здесь (при армии. — Д. С.) иностранными офицерами и так называемыми волонтерами, а затем добавил между прочим: Поверьте, господин полковник, Франция определенно не искренна и наверняка еще обманет (wird auch noch gewißlich hintergehen)[484].

Более того, Фермор, похоже, уверился в бессмысленности самой войны. Во всяком случае, он говорил тому же де Фине: «Уверен, эта война нанесет России огромный вред. Стóит лишь посчитать, сколько миллионов рублей остается в здешних землях, тогда как нет никого, кто присовокупил бы что-нибудь к нашим»[485].

Постоянные жалобы на погоду в письмах были не пустыми словами. После 27 августа «жары» резко сменились осенней слякотью. «От непристанные дожди (так в оригинале. — Д. С.) и сильных ветров в полатках возможности не было пространно и обстоятельно писать», — оправдывал сам Фермор свою лапидарность в отчетах Конференции[486]. Накануне отправки наших писем отягощенные обозом и с худыми лошадьми, по «дорогам неравным и пещаным»[487], войска смогли лишь в течение четырех дней «сряду маршируючи и дождем превеликим вымочены» (№ 50) преодолеть всего 50 км от Пиритца до Старгарда.

Из-за продолжительности кампании и потерь вещей при Цорндорфе все поизносились. «Поистине на многих, а особливо вновь формированного [Обсервационного] корпуса солдат жалко смотреть, а пособить, за отдалением от границ, не возможно[488]». Среди нестроевых чинов положение еще хуже: одетые и обутые кто во что горазд, «составляются из них разные наиподлейшие виды и от того немалое есть от иностранных людей зазрение»[489]. Недостаток провианта и непривычный климат также тяжело сказывались на состоянии армии. «Не на баталиях люди пропадают, но болезнями, недостатками…поздним стоянием в лагерях, ибо <…> под холстиною стоять никак не возможно», — писал годом позже о промозглой померанской осени Петр Салтыков[490].

Жалобы многочисленных раненых на условия марша (№ 76–77) имели под собой веские основания. Помимо дорожной тряски и плохой погоды многие страдали продолжительное время даже от легких ранений. Общий недостаток врачей и фельдшеров в российской армии[491] заставлял офицеров прибегать к помощи местных городских врачей, что на марше было затруднительно. В противном случае при нерегулярной перевязке быстро начиналась «суппурация» (нагноение) ран[492], грозившая перейти в гангрену с обычно печальным исходом. «Преследуя русских, — пишет Калькройт, — в течение трех дней после [Цорндорфской] баталии мы находили в деревнях, через которые они прошли, небольшие деревянные кресты, cооружаемые ими на могилах своих умерших[493]».

Впрочем, высокой была смертность тяжелораненых в первые дни и при транспортировке до постоянных госпиталей (в Мариенвердер). С учреждением же на зимних квартирах новых госпиталей и направлением дополнительно медицинских чинов из Петербурга почти 9/10 раненых на следующую кампанию вернулись в строй[494].

Заготовленные летом промежуточные магазины не в состоянии были обеспечить войска надолго; то же касалось фуража. Армия не могла оставаться долго на одном месте, иначе с массовым падежом лошадей из‐за бескормицы она оказывалась парализованной. И без того потеря лошадей на баталии и из-за бескормицы привела к тому, что большое число вьючных фур и лафетов пришлось два дня подряд сжигать[495], часть амуниции — порох, гранаты, патроны — закапывать[496]. «Команда выглядит более или менее сносно, — замечал свежим взглядом вновь прибывший австрийский представитель. — Тем хуже представляется состояние лошадей[497]».

При невозможности организации транспорта с Балтики по Одеру и Висле и отсутствии водных путей по линии восток — запад подвоз провианта из Внутренней России осуществлялся до Восточной Пруссии. Оттуда подводы шли по разбитым осенним польским дорогам слишком долго, чтобы можно было надеяться на регулярное снабжение, к тому же сухопутный подвоз был намного дороже морского пути[498]. Закупки в польских землях нужд армии не покрывали. Польские помещики в этих местах к тому же были преимущественно ориентированы на прусский рынок, опасаясь для себя в противном случае проблем — и не без оснований[499].

Фермор хорошо знал по опыту катастрофического отступления прошлого года в Восточной Пруссии, как выглядит не обеспеченная довольствием деморализованная армия, и опасался худшего. В кампанию 1758 г. масштабы военных действий, массы войск и их удаление от границ далеко превзошли все бывшие до сих пор заграничные походы[500]. Требовалось немало времени и горького опыта, чтобы отладить систему снабжения в таких условиях. В целом заграничные кампании наглядно показали структурные недостатки организации русской провиантской службы, решающим образом влиявшие на ведение войны на этом театре: проблема, решенная более-менее удовлетворительно лишь на конечном этапе Наполеоновских войн[501].

Вняв наконец жалобам Фермора, петербургская Конференция разрешила вслед за ранеными и больными и всей армии уйти за Вислу, где были сосредоточены основные магазины — известие, вызвавшее неподдельное ликование в армии[502]. В конце ноября 1758 г. полки вступили на винтер-квартиры[503]. На этом долгая и кровопролитная кампания 1758 г., которую назвали по ее главной битве «Цорендорфской»[504], завершилась.

«Вы что-нибудь поняли из этого чертова дня?

— Сир, я видел начало дела, но остальное ускользнуло от меня. В производимых движениях я ничего не разобрал. — Не Вы один, мой друг, не Вы один, утешьтесь…»[505] Диалог с Фридрихом, описанный его верным де Каттом, задает формат на будущее. «Случилось столько вещей неслыханных, что затрудниться с сопоставлением таких различных фактов естественно[506]». Даже Дер Гроссе Генеральштаб после детального и педантичнейшего разбора Цорндорфской баталии разводит руками и не находит ничего лучшего, как процитировать в итоге мнение Клаузевица о «самом странном сражении» не только войны Семилетней, но и «во всей новейшей истории войн» вообще[507].

Тактическую победу пруссаков при Цорндорфе не признать сложно. Фридрих заставил российскую армию отказаться от взятия Кюстрина, отступить от столицы Пруссии, предотвратил объединение сил союзников и не дал сделать Одер операционной базой для следующей кампании. Иначе говоря, все цели, поставленные перед Российско-императорской армией петербургской Конференцией в июне этого года[508], оказались не выполнены. Первыми действительные результаты баталии почувствовали австрийцы, которые уже через две недели после битвы увидели перед собой старого противника с вернувшимися, хоть и поредевшими, батальонами[509].

В то же время намерение Фридриха «наголову разбить русских» или хотя бы использовать Цорндорфское кровопускание для переговоров о сепаратном мире с Россией не оправдалось[510]. Для самой Российско-императорской армии, как мы видим по письмам, важно, прежде всего, что они устояли в первом столкновении с «самим» королем. В этом смысле оценка непосредственных участников баталии укладывается в формулу, которую уже цитированный Эндрю Митчелл высказал спустя полгода — баталию «обе стороны и выиграли, и проиграли»[511].

Настроения в самой России неоднозначные. Сообщение английского посланника из Петербурга еще весной 1758 г. о том, что «they (русский двор. — Д. С.) are weary of the war, and I know that they have not a shilling to rub upon another»[512], не так уж далеко от истины. К осени впервые с начала войны ощущается необходимость затянуть пояса: в конце августа объявлен новый рекрутский набор[513], не хватает денег на выдачу жалованья; местами заморожено строительство — Смольного монастыря, к примеру (но не Зимнего дворца!). Казна задерживает финансирование и стратегически важных институтов — артиллерийского, медицинского ведомства, главного комиссариата. Сенаторы даже предлагают Синоду организовать пожертвования средств[514].

Не исключено, что австрийцы и саксонцы опасаются заключения сепаратного мира: это могло бы объяснить темную историю с сообщением императрице Елизавете о якобы задуманном Фридрихом II отравлении при посредничестве молодого двора[515]. Во всяком случае, Елизавета склонна верить — и тем более готова к тому, что в 1943 г. в Берлине назовут «тотальной войной»:

Obschon die Rusische Kayserin über der großen Verlust Ihrer Truppen nicht wenig empfindlich gewesen, so hat Höchst Dieselbe sich jedennoch alschon dahin geäußert, daß Sie nicht ehemehr ruhen wolte, biß der König in Preußen gedemütigt und in die behörige Schrancken gesetzet seyn würde; wan Sie, die hiesige Monarchin, auch ehe lezten Mann und Rubel hergeben sollte[516].

Елизавета обещает сорокатысячное подкрепление; в сентябре из Петербурга к западной границе выступают сводный гвардейский батальон и Астраханский пехотный полк[517]. В то же время Петербург дает понять, что не следует понимать его слишком буквально, и ждет от австрийских союзников, что «столь благие намерения не останутся без оговоренной поддержки», то есть «зимнего транша в 500 000 рублей».

Оценка Цорндорфской баталии императрицей совпадает, как мы увидим, с настроениями в самой армии. На орденском обеде в праздник Св. Александра Невского Елизавета заявляет: «поскольку ее войска поняли теперь, что король в Пруссии не является непобедимым, они будут сражаться отныне с тем большим мужеством и уверенностью»[518]. Новогодний фейерверк на наступающий 1759 г. в российской столице изображает между прочим «геройское Намерение на пьедестале с надписью militemus, то есть готовы воевать» и «Храбрость с надписью nulli cedamus, то есть никому не уступим»[519]. В тогдашнем Берлине настроение, наоборот, далеко не столь решительное.

Прусский король действует великолепно, с почти невероятной быстротой; но со всем тем, если бы на совести его врагов не было самых абсурдных нелепостей, мы оказались бы в очень скверном положении. Пока все хорошо, но я не могу не опасаться следующей кампании; и полагаю, что я вижу в нем (короле Фридрихе. — Д. С.), не знающем, что такое страх, страстное желание мира, которого я никогда не замечал за ним в такой мере прежде[520].

С кровавой ничьей под Цорндорфом и поражения от австрийцев при Хохкирхе в октябре 1758 г. для Фридриха началась фатальная полоса, едва не закончившаяся в следующем году под Кунерсдорфом для Пруссии катастрофой. Как в дурном продолжении удачного фильма, все повторяется — август, обходной маневр с переправой через Одер, расчет на полное уничтожение неприятеля, жара, тучи пыли, смятение Обсервационного корпуса, атака кавалерии Зейдлица. Однако финал выходит совсем иным. И если по итогам 1758 г. Фриц все еще продолжал утверждать, что «русские насколько грубы, настолько же и безыскусны, не заслуживая о себе упоминания», то итоги следующей кампании подвигают его к размышлениям о судьбе Карла XII[521].

Когда, что и как пишут?