Письма с Прусской войны. Люди Российско-императорской армии в 1758 году — страница 8 из 98

Вы подайте лист бумаги,

Чернильницу со пером…[522]

Перехваченный пруссаками курьер был третьим после баталии. С первыми двумя Фермор уже отослал официальные реляции о ней — от 15/26.08.1758 с поля сражения и вторую более обстоятельную от 18/29.08.1758 из Гросс-Каммина[523]. С этими курьерами, возможно, ушли и частные письма по горячим следам сражения. Для наших текстов типичны фразы «О батали нашей что была 14 августа я неоднократно уже писал» (№ 30), «я уже после батали 3 писмо пишу» (№ 79), «Я двумя писмами моими служил вам, Государь мой. Посли батали первое писал к вам, на третей день другое из Ланцберха» (№ 19).

Эгоистическому историку жаль, что пруссаки не перехватили русского курьера сразу после битвы, когда письма должны были быть подробнее, а детали ярче. Но с другой стороны: в практике эпохи письма писались по многу раз со схожим или даже полностью одинаковым содержанием в надежде, что хотя бы одно из них дойдет со случившейся оказией (например, № 5–6 или № 54–55). Между тем за прошедшие три-четыре недели прошла аффектация, то, что именовалось «жаром» битвы (Hitze der Schlacht)[524]. Пережившие баталию делились друг с другом своими впечатлениями — необходимое условие для появления непосредственной, «коммуникативной памяти»[525]. К моменту нашей с ними встречи писавшие смогли более или менее внятно сформулировать пережитое для себя и других. Так же, к примеру (продолжим параллель с 1812 г.) исследователь Наполеоновской эпохи пишет о постепенной «конденсации» осознания «битвы при Москве-реке» с приходом Великой армии в Москву, когда у французов появилась возможность взять в руки перо[526].

Не стóит и насиловать источники. Описания баталии и военной жизни не обязательно должны быть в центре. Да и вообще не обязательно должны быть. Особенно если автор письма знал, что за войной пристально следят дома (о баталии «уже я уповаю вы известны»)[527]. Иногда совершенно очевидно, что пишущему дается с трудом каждая лишняя фраза, тем более выходившая за рамки стандартных эпистолярных формул. Наконец, как это ни кажется нам странным, люди эпохи вообще могли считать ненужным фиксировать в личных свидетельствах даже такой экстраординарный опыт.

Дневник поручика 4‐го Гренадерского полка Якова Яковлевича Мордвинова, к примеру, на который я возлагал большие надежды, по счастливом нахождении оного оказался невозможно сухим диарием. Судите сами, вот про Цорндорф: «Недалеко от города кистрина при урочище фирштен фелде учинена с неприятелем полевая баталия к[отора]я продолжалась после полуночи з девятаго часа после полудне до 9го часа а потом отступя назад ½ версты остановилась[528]». И все. Все о сражении, где этот самый полк, между прочим, понес чудовищные потери, где его командир — бывший елизаветинский фаворит, поэт-любитель и звезда кадетского театра Никита Афанасьевич Бекетов — попал на два года в плен, где сам автор дневника «во время смятения, патронным ящиком помят» и произведен в поручики — ни-че-го[529].

Отсутствие информации, по известному феномену «нелаявшей собаки» Шерлока Холмса[530], и есть, полагаю, главная информация в данном случае. Если свои паломнические поездки во время походов Мордвинов, так же как до и после войны, комментировал от себя, то события служебные, неличные, к которым он относил баталии, в дневнике отражены лишь в приложении официальных реляций. Мордвинов фиксирует не свою жизнь, а жизнь полковую. Лишь как «Маршрут четвертого гранадерского пехотного полку», полагает автор, его жизнь представляет публичный интерес[531]. Для человека эпохи здесь две реальности: в одной он ощущает и фиксирует себя как личность, это сфера семейная/домашняя и духовная. В другой — как государственный человек, где «партикулярность» неуместна и сведена до минимума.

Возвращаясь к переписке: ее функцией остается прежде всего информативная и главная понятная новость в корреспонденции этой эпохи вообще и особенно с войны, после баталии — «я еще жив»[532]. В то же время уже очевидна потребность «излить душу», выстроить эмоциональные связи с собеседником. Так доверительно делится своей скукой вымоченный осенним померанским дождем капитан Никифор Шишкин: «Не приходит, поверь, душа моя, на разум никакия те утехи, которыя прежде нас веселили. Они толко тенью глазам нашим и в самыя бывают те часы, в кои мы веселитца случаи находили» (№ 65).

Вопрос о непосредственности выражения в частной переписке индивидуальности и эмоций сам по себе, впрочем, остается дискуссионным, поскольку вписан в конвенции и правила эпистолярной коммуникации[533]. Вполне возможна и инструментализация такого стиля: то, что кажется эмоциональными излияниями, может быть вполне утилитарным развернутым предварением ключевой фразы письма в его конце. А именно просьбы прислать денег или заплатить за них родственникам по расписке (№ 63).

Вообще война, и тем более баталия, — действительность особого рода, в которой многое может быть понято в двойном ключе, а для нас после двух с половиной веков скрыто под слоями культурной памяти и стереотипов. К примеру, надевание чистых рубах перед битвой подчеркивает не только серьезность момента и готовность умереть, но и элементарное противодействие заражению крови при ранении. Или солдатское пение: перед битвой пруссаки пели псалмы, что неизменно трактовалось как величие боевого духа — однако это скорее средство справиться со страхом, что удрученно замечал накануне Цорндорфа сам Фридрих: «Mes b[âtards] ont peur, car ils chantent des psaumes de Clément Marot, ce sera bientôt une autre musique[534]».

На оценки происшедшего, очевидно, не влияло опасение перед перлюстрацией. Отправление через курьера, а не обычной почтой, служило определенной гарантией неприкосновенности[535]. «Многие в здешней заграничной армии в минувшую кампанию <…> в партикулярных письмах между собственными домашними надобностями о воинских делах <…> подавали неприличные известия», — негодует весной следующего, 1759 г., Фермор. И сославшись на пункт 128 петровского Устава, по которому разглашение военных сведений в частной переписке каралось «потерянием чина, чести или по состоянию дела и живота самого», он вообще запретил присылать корреспонденцию из армии с курьером. «Буде же кому востребуется надобность о своих партикулярных нуждах писать, — говорилось далее, — оные могут те свои письма, с заплатою почтовых денег, в главную квартиру присылать». Подразумевая, что частные письма, равно как и реляции военных наблюдателей, будут просматриваться[536]. Можно ожидать, что в дальнейшем наши респонденты были куда сдержаннее в выражениях.

Если для полевых писем Новейшего времени характерна не только осторожность перед внешней, но и внутренняя самоцензура в отношении эксцессов насилия[537], то в середине XVIII в. порог восприятия иной. Чувствительный Pakalache ничтоже сумняшеся скачет по трупам, не отзываясь на мольбы о помощи узнающих его тяжелораненых (№ 28); не менее чувствительный Анри де Катт, ужасаясь, все же храпит под своим плащом на другом конце того же поля рядом с еще живыми ранеными[538].

Характерна и обыденность, которую мы редко находим в описаниях позднейших больших войн, осмысляемых в рамках определенных культурных конвенций и кодов. Рисуется именно «своя» битва, как, к примеру, у Михаила Леонтьева: «Посем уже мне мочи нестало. Папалса нашева палку гранодер с ящикам патронным, я ему отдал шпагу, знак и шарф, что[б] лехче иттить… Палежали мы <…> в лесу, испили вады, нада еще дале в лес иттить» (№ 81).

Проявляются и существенные культурно-конфессиональные различия внутри офицерства Российско-императорской армии. Остзейцы пишут о баталии сдержаннее, чем русские, в большей степени через выработанные формулы, и в меньшей — с разговорно-эмоциональной интонацией. Для них характерно прежде всего перечисление имен тех, кто «auf der Stelle (am Walplatz) geblieben» (остался на поле битвы) или «blesiert» (ранен).

Во многих письмах несомненны следы эмоционального шока. Прусская армия с начала Силезских войн пережила уже не одно кровавое сражение. Тогда как пятнадцать мирных лет со времен Русско-шведской войны стали самым долгим временем в XVIII в., когда «Марс российский не гремел». Для многих Цорндорф стал первой в жизни генеральной баталией (в единственном до того крупном сражении при Гросс-Егерсдорфе участвовали далеко не все) — и сразу в такой ад! Невозможность выразить свои чувства оговаривается прямо: «14 число августа можно сказать что немые тогда почти были и не чувствовали себя. Естлиб глаза ваши могли видеть в самое то время я толко бди в каких предприятиях быть случилось то б истинно не стало столко вас зреть, на то однако радуюсь что все то вам закрыто» (№ 56).

Характерно и то, что офицеры не хотят писать родным о потере близких: об убитом «брате Петре Григорьевиче, я уже батюшка братец и неумею описать» (№ 38). Или: «Особо писать еи еи от жалости не могу, что каково ему (отцу. — Д. С.) горко быть может получать мои писма ибо тот час Николай Иванович (убитый сын. — Д. С.