) у него на уме будет и затем не пишу» (№ 34).
14 августа выпало из нормативных представлений о битве: «Я был на такой баталии что не толко прежде бывалыя чаю мало слыхавали» (№ 22). Расхождение с подобными представлениями выражается фразой «C’etoit plutôt une Boucherie qu’une Bataille» (№ 28), «un carnage de plus affreux»[539]. Именно «бойни», словно предчувствуя грядущие события, опасается великая княгиня Екатерина Алексеевна для своего «любезного» Захара Чернышева, когда пишет весной 1758 г. о «vilaines perspectives de boucherie»[540]. Формула общеевропейская для описания такого типа сражений: резни, выходящей за рамки принятых конвенций, и в целом для бессмысленных кабинетных войн[541]. Та же характеристика — boucherie, carnage, Metzelei (бойня, мясорубка) — будет применяться к аналогичным битвам, как Торгау (1760), а позднее Прейсиш-Эйлау (1807), Бородино[542], Ватерлоо.
Но дело не только в жестокости: Цорндорф метит на особый статус по неординарности происходившего. Не только для рядовых участников, но, как мы видели, даже самого «Федора Федоровича», вроде бы претендовавшего на статус главного режиссера действа. Швед Армфельт также пишет о «горячем и памятном дне» Цорндорфа (une journée si chaude et mémorable): «Если какой-либо день останется в памяти, то, несомненно, этот <…> — не из‐за самого события, но из‐за странностей дела»[543].
Есть, впрочем, и тут другая сторона: любую баталию было выгодно представить как небывалую и кровавую. Во-первых, это повышало самооценку, внешнее уважение, да и карьерные перспективы (за «претерпение») ее участникам. Во-вторых, сгущение эпитетов неизменно привлекало интерес слушателей, читателей, покупателей лубков, платков и табакерок[544]. Когда Апраксин, к примеру, пишет в реляции императрице Елизавете после сражения при Гросс-Егерсдорфе о «жестокой акции <…> како[й] еще в Европе не бывало», Степан Федорович, мягко говоря, сильно сгущает краски[545].
«Бойня» для «реалистов», у «романтиков» баталия предстает как «Марсов праздник». Заметную роль тут играет поколенческая разница. Прежде всего молодым офицерам свойственен стиль chevaleresque. Молодой князь Сергей Мещерский, раненный в ногу и потерявший экипаж, представляет свое положение в тоне бурлеска: «Под предлогом болезни я еду в экипаже… и следственно, вне каприз погоды… На мне красный шлафрок с синим плащом сверху, и черный парик на голове. Предоставляю судить Вам, сударыня, что за ироническую фигуру я собой являю» (№ 26).
Характерно прямое прочтение происходившего как театрального действа. Алексей Денисенко пишет «штуденту Медицинской канцелярии» и лейб-компанцу в Петербург: «От пажалаванной в марсов праздник, которой целый день 14. августа торжествовали… раны свободился <…> Теперь готовимся к новому театру». И добавляет с напускной небрежностью: «О обстоятельствах игры в 14 м бывшей, я думаю, вы уже как нибудь известны» (№ 70).
Взгляд на хаос битвы через барочную метафорику theatrum belli[546] ставит наших авторов в один ряд с «Федором Федоровичем». Тот под впечатлением Цорндорфской баталии писал Вольтеру о себе в третьем лице как «северном Дон-Кихоте», ведущем «жизнь странствующего комедианта»: «La dernière pièce qu’il a jouée était la Thébaïde; à peine y resta-t-il le moucheur de chandelles <…>. Je crois <…> que ceux qui se tiennent sur l’amphithéâtre sont plus heureux que ceux qui se tiennent sur les tréteaux[547]».
Офицер прусской армии повествует о «великом позорище» (der gröste Specktackel, № 112). Секретарь Придворной конференции Дмитрий Васильевич Волков выражался о своей дипломатической корреспонденции: «Австрийцам ни в какой пьесе моего сочинения ни одним словом должен не остался»[548]. Театральная семантика характерна и для сторонних наблюдателей. Автор хроники из Нойдамма, к примеру, завершает описание судьбоносных дней Цорндорфа следующим пассажем: «Если же описывать все комедии (Kommödien), игранные русскими, что вряд ли возможно, на это потребовались бы многие дни и годы, а также несколько стоп бумаги». Имея в виду под «комедиями» тяготы и эксцессы войны, что для нашего уха звучит по меньшей мере странно[549].
Пережив пограничную ситуацию между жизнью и смертью, авторы реагируют в нескольких плоскостях: помимо оценок произошедшего, это описание собственной роли и перспектив службы, а также отсылка к находящемуся в другой жизни, за гранью войны и похода.
Начнем с этого последнего. Часть, противоположную войне, баталии и службе в целом, я бы очертил общим понятием покоя — одного из ключевых в русском самосознании XVIII — начала XIX вв. Ту же функцию, впрочем, играет и stille Ruhe — тихий покой — в немецком, как, например, у капеллана Теге[550]. Покой[551] играет ключевую роль не только для частного самосознания и в светской, и в религиозной сфере, но и в государственном нарративе: покой/тишина соответствует, как в польском pokój, понятию мира — отсутствия войны. Целью России в Семилетней войне также провозглашался покой Европы: «Пылай Россия разъяренна, / Греми, рази и не щади: / Карай и кровью обагренна, / Покой в Европу приведи!» — по образцу «внутреннего покоя в Елисаветиных лучах» в самой России[552].
«Махотка моя хрустальная» — «ваш верный муш». Война, покой и быт
Строюся, сад развожу, оранжерею сделала на каменном фундаменте, и галлерею, да временами такая грусть на все возьмет, что, чаю, каждое бревно слезами оплакано[553].
Несмотря на то (или, наоборот, именно потому) что семейная жизнь офицеров этой эпохи редко была устроенной[554], покой воплощает дом и семья. Именно так описывает свое возвращение с Семилетней войны в 1760 г. И. Ф. Лукин: «Прибыв в свой дом, увидя жену, желал полюбоваться покоем»[555]. Симптоматична в этой связи и апология семейной жизни в письме П. И. Панина своему брату Никите, который убеждает его жениться, презрев «философские рассмотрения» ради «благополучного спокойствия»[556].
Семья и дом могут разуметься по-разному. В письмах более традиционного толка женам адресуется (и то не всегда) только краткая приписка из обстоятельного письма матери (№ 55). Еще присутствует традиционная «сожительница» (№ 9, 40) и во множестве — «матушка». Но изобилуют при этом и места эмоционально окрашенные: «Сердце дорогое мое, радасть Алексашенька. Я тебя, моего искренего друга, от сердца маего целую» (№ 73); «Друг мой сердечной и душа прелюбезная моя» (№ 62); «Я всево на свете милее почитаю чтоб с тобою увидится руманая моя» (№ 57). Хотя такого рода комплименты, как «румяная моя» или «махотка моя», вряд ли прозвучат уже для дам следующего поколения.
Браки по любви в эту эпоху дело редкое, но отнюдь не исключенное. Культурная модель романов усваивается молодым поколением, родившимся при Елизавете, пока преимущественно среди элиты вроде племянницы вице-канцлера юной Катеньки Воронцовой. Все в то же жаркое лето, в июле 1758 г., она знакомится — при луне! ночью!! на улице!!! — с полковником Дашковым. После чего тот отвергает подысканную ему матушкой партию, и счастливая пара женится по любви[557]. Но и просвещенному крестьянину Леонтию Травину мать в 1753 г. «предоставила женитьбу на волю», и тот советовал всем «искать доброго человека, а не приданого»[558].
И все же для биографий поколения, главным образом представленного в нашем корпусе, типична скорее история Александра Ильича Бибикова: в брак вступил в 1751 г. «единственно покорствуя воле родительской», «но скоро увидев, сколь достойную нашел супругу, сохранил во всю жизнь свою нежнейшую к ней дружбу, доверенность и уважение»[559] (см. № 30).
То, что такого рода чувства в браке — не только стандартный нарратив биографов, но вполне жизненная реальность, нетрудно увидеть из писем. Вот такого, к примеру: «Ну, матушка прашчаи. В рисницы и очи тебя, душа мая, жизнь мая, целую и остаюсь всегда, матушка, друк мои, всегда вернои…» (№ 57). Вот кстати: автор этих строк полковник кн. Хованский, классический человек елизаветинского поколения. В 1758 г. ему 36 лет, то есть как офицер и человек он сформировался при настоящем царствовании. Ничего выдающегося, не герой, с поля баталии сбежал. И что, это в таких, как он, «вдыхал душу» Иван Иванович Бецкой? Или, может быть, в Ивана Петровича Стрежнева, трусоватого недалекого интенданта, который в то же время запрещает жене бить сына (№ 62)? Это они, на вкус ценителя молоденьких Элоиз, представляли собой «зверообразное и неистовое в словах и поступках» поколение? Ну-ну…
Про «друк мои»: уже тогда это ключевое слово мелькает часто, в том числе и в отношениях отцов и детей[560]. Тем более риторика дружбы характерна для новых семейных отношений, где она появляется еще в Петровскую эпоху