олодный пот моего кошмара) или просто так. Наконец я догадываюсь, скорее всего по той суетливой озабоченности, которую все больше сменяет безнадежность: люди что-то ищут. Но что? Может быть, воду, роя колодцы, или руду, копая длинные и извилистые, как само время, лабиринты шахт? Да и кто они — старатели, разорители гробниц, каторжники, — мне не разобрать, Только они ничего не находят. Я убеждаюсь в этом, когда вижу, как вождь, чья графика лица по-прежнему скупа, а взор источает тьму, созывает сходку. Он говорит, а я как-то понимаю его, будто бы уже и сам стою в собравшейся толпе: «Теперь вы верите, что здесь ничего нет, кроме риска погибнуть? Теперь вы понимаете, что нужно спускаться в Город и вернуться к своим прежним занятиям?» Люди — и я в том числе — согласно кивают в ответ и, манекенами, удаляются. Лагерь пустеет. На сцене остаются двое. Один — чахнущий от старости, чье лицо мне никак не удается рассмотреть, потому что, как я догадываюсь позже, это я сам, и другой — присутствующий пока незримо — малолетний ребенок. Он потерялся во время сходки, и мужчины, грубые и властные мужчины, строго-настрого запрещают старику возвращаться в Город без него. И вот старик, роль которого я веду, зная, что карой за неповиновение будет смерть, бродит в беспомощности между комьев земли, попеременно аукая и взывая к судьбе, что больше, однако, походит на вой. Постепенно надежды его тают. Вскоре он обреченно опускается на колени: ему не найти ребенка. Значит, старик должен умереть. Пускай, он слишком стар и слишком устал от жизни, такой ничтожной и такой злой, — пускай! Так уже смирившись со всем, он вдруг видит мальчика. Мне показалось, что в него превратилась брошенная кем-то корзина для земли или кирка. Тот сидит на корточках в одной из ям — тут мое сознание опять поскальзывается во сне, вызывая образ могилы, — и играет матово-желтой проволокой, то сворачивая ее кольцом, то снова разгибая. О, неискушенность, ведь это золото! Пронзенный стрелой страха старик — или я во сне? — вздрагивает: а вдруг кто-то еще сейчас видит их? Кто-то посторонний. Вдруг кто-то еще. А внутри уже лесным пожаром бушует алчность. Несмотря на смятение у него достает хитрости выманить у мальчишки драгоценную игрушку и с улыбкой — чего она стоила, мне довелось почувствовать — проглотить. Все. Улика исчезла. Без следа — ветерком на воде. Но тут мальчик вынимает из-за пазухи второй кусочек желтого металла и предлагает знаками, дескать, съешь и его, если голоден. Старик немеет. То ли от страха быть замеченным, то ли от детской непосредственности. Едва справляясь с собой, он вместо отказа приставляет большой палец к лохмотьям на своем животе: больше нельзя, заболит, а после, еле шевеля сведенными судорогой губами, вопрошает: «Откуда это?» Чересчур торжественно, чересчур с пиететом. Томительная пауза. Кусая грязные ногти, малолетка не отвечает. Тогда не без лукавства старик добавляет, уже совсем беззвучно, но выразительно артикулируя: «…у тебя, отважный искатель?». Это срабатывает. Польщенный, тот молча, словно слепца тянет его (меня!) за рукав: тут недалеко.
Дорогой старик уже представляет, как, найдя клад, вернется домой могущественным господином, как избавится наконец от необходимости терпеть грубость соплеменников и сносить обиды от свирепых подручных вождя или, что еще лучше, уедет в соседний Город, где никто не знает его прошлого и не посмеет отнять его богатства. Он успевает также подумать о том, что из всех искавших обладать сокровищем звезды избрали именно его — дитя не в счет, повезло — и он ликует: только бы добраться до клада! За выпуклым и гладким, словно обкатанным рекой или временем, валуном, прямо посередине стоянки — и как это раньше не заметили ее? — зияла дыра. Размеры ее то и дело меняются: от широкого прохода до маленького отверстия. Улучив момент, старик протискивается туда за юркнувшим проводником и тут же — о, диво! — зажмуривается от нестерпимого блеска, от висящего в воздухе марева, красного, как жар в раскаленной печи. Внутри пещеры, по стенам, высятся тяжелые слитки красного — о, загадки снов! — золота. По ее дну, извиваясь, течет ручеек, который из-за блеска золота похож на струящуюся кровь. Сокровищ так много, что эпитет «неисчислимые» приложим к ним буквально. Воистину будет счастлив обладающий ими!
И тут (ведь обман присущ сну как полосы — тигру, как пятна — леопарду) старик вдруг понимает, что сам он уже
настолько дряхл, что не в силах даже поднять громадину слитка, что, подразнив, боги опять обрекают его на нищету. И, задыхаясь, он рыдает — то ли от жадности, то ли от жалости к себе.
Я же вижу еще больше. К моему неописуемому ужасу — здесь мы разделяемся со стариком — я вижу, что он замурован в ловушке, ибо отверстие сзади него теперь прекращает пульсировать, сузившись до лазейки, которая впору разве ребенку. Ребенку, который удивленно смеется рядом.
Его смех — мое последнее ощущение от сна. Еще танцующему на зыбком пограничье реальности, мне чудится, что я вот-вот разгадаю его символику. И точно: в мерцающей глуби мелькает какое-то таинственное слово — быть может, «Бог», — повергающее меня в трепет, ибо оно объясняет — это я хорошо помню, хоть и не в силах воспроизвести его, — почему пещеры с их ослепительными, как вдохновенье, кладами приоткрываются лишь плачущим от немощи старикам да невинным по несмысленности младенцам.
ЭСКИЗ[76]
«Солнце смеялось. И море смеялось. И небо тоже смеялось. Лукаво и соблазнительно смеялась Мари, и Джон вдруг неожиданно опять возжелал ее: уже в который раз сегодня! Так же неожиданно при полном штиле легкий бриз надул паруса, и яхта неслышно заскользила по водной глади. Почти обнаженная и разомлевшая от предвкушения удовольствия Мари послушно подалась вперед».
Обычное начало обычного «розового» романа. Обычный бравурно-игривый стиль, отдающий шаловливой легкостью и пошлинкой. Местами присущая языку гривуазность усугубляется предложениями, перегруженными синонимами, что придает ей оттенок простоватой напыщенности. Шероховатость фраз, необработанных, как в прозе Платонова, топорщит ткань реальности. Нагромождение плеоназмов, зачастую неловкая инверсия, воспринимаемые как наивность дилетанта, призваны создать обманчивое впечатление искусственности и старомодности.
Дав некоторое представление о тоне романа, я расскажу, каким мне видится сегодня, теплым весенним вечером 1992 года, его содержание. В будущем оно, возможно, претерпит изменения: я надеюсь развить сюжет, дополнив его новыми отвлекающими ходами и сценами, окрашенными эротической символикой.
Пока же предлагается почти голый скелет.
Пусть действие разворачивается у берегов Азорских островов — там, где Европа склонила к Африке косматую голову Пиренейского полуострова — или же Гавайских, Соломоновых, Бермудских, Антильских или каких-нибудь иных далеких островов, чей образ стал стереотипом, прочно переплетясь в сознании с экзотикой, жарой, павианами, колибри, летающими рыбами, пряностями, доступными, как зной, женщинами, сладострастием, коричневыми или оливковыми туземками, наркотическим дурманом, лотосом, рептилиями, пестрыми цветами, ленью, бабочками, похотью, истомой, развратом, замкнутостью и отсутствием течения времени.
Нечто вроде «Тайпи» Мелвилла. Или «Ноа-ноа»[77] Гогена.
Такая неопределенность выбора места действия естественно влечет за собой свободу и условность времени действия. Пусть оно происходит в шестидесятые годы XX века, а его длительность сжата в сутки.
Как уже стало ясно, декорациями спектаклю будут служить корабельная палуба и морская даль.
Последующие страницы наполняются слегка утомительными перечислениями (или даже подробным описанием) любовных положений и поз — обязательное для подобного жанра требование. Правда, тут оно должно выполняться нарочито обыденно, дабы вызвать скуку и подчеркнуть тем самым разительный эмоциональный контраст с возникающей в дальнейшем ситуацией.
Здесь, например, фигурируют «соленые брызги», «сладостные стоны», «судороги блаженства» и любовные игры, целиком заимствованные из Кама Сутры, — все картинно, картонно, ненатурально.
Фоном, или темой, оттеняющей сексуальные страсти, выступит ретроспекция, которая может быть подана как воспоминания героев.
Сентиментальная история их любви должна выглядеть схематичной и традиционно банальной.
Скажем, она — скромная служащая банка, привлекательная секретарша, миловидная машинистка или еще что-то в этом роде, живущая мечтой о принце, круто изменившем бы ее опостылевший мирок; он — пресыщенный светский лев или внешне сухой, педантичный делец, одномерный, с комплексом трудоголика и закрепощенный серьезностью человек (в этом случае она может оказаться его новой секретаршей), тоскующий ночами по очаровательно свежей и преданной Золушке.
Впрочем, их встреча и обрушившаяся вскоре, как удар убийцы, любовь, перерастающая в бурный роман, ни у кого не должны вызывать интереса. Кроме, разве что их самих. Развиваясь по утомительным для домохозяек канонам, их взаимное влечение преодолевает все препятствия и коварные интриги (ломая, к примеру, классический треугольник) и выливается, наконец, в романтику свадебного путешествия, в медовый месяц на яхте.
Пока все подчеркнуто типично. У читателя создается впечатление пресной идиллии. Подозрения и нетривиальные ходы в сюжете возникнут позже. Пока же — психологическая прелюдия.
По натуре оба они сладострастники, и вначале кажется, что Данте поместил бы их во второй круг своего ада. Позже, однако, выясняется, что героине больше подходит седьмой круг чистилища флорентийского скитальца, где томится согрешившая скотоложеством Пасифая, мать «позора критского» — Минотавра. По некоторым штрихам читатель догадывается, что подсознательно Джон уже давно ее чем-то не устраивает. Так, «в самый захватывающий момент их интимной близости она всегда закрывала глаза, и перед ней во всей своей обнаженности вставал образ не Джона, а какого-то другого, безобразного существа, олицетворяющего силу, достоинство и мощь мужского начала». Или в другом месте мы читаем: «Он был чересчур нежен и мил для утоления звериной страсти, бушующей, как разъяренная тигрица, в ее столь хрупком на вид теле, но она боялась признаться в этом даже себе».