Отец Яэко был уже далеко. Никто не знает, как ему удалось выбраться из деревни, хоть его искали еще с ночи. Наверно, пробрался яблоневыми садами. Яблони — они такие, они кого хочешь спасут. Когда староста собрал мужчин, беглец был уже за горой. По следу бросились собаки, а быстрее собак бежал мой отец. Его рыбья чешуя ослепительно сверкала на солнце — все это видели.
Яэко сидела в углу прядильни и плакала.
Она свернулась клубком, как кошка, распущенные волосы красиво разметались, тоненький голос был похож на звук струн бродячего монаха. Я проковырял в сёдзи[4] дырку и долго-долго смотрел на Яэко. Ее мать громко кричала что-то, окруженная плотным кольцом деревенских женщин.
Я и сейчас слышу этот плач.
Временами он доносится прямо из ширмы, переплетаясь с голосом бивы. А может быть, то поет слепой монах? Или этот странный, дребезжащий звук издает мое собственное горло? Плач постепенно стихает, потом прекращается совсем. Слышны только крики из дома старосты.
Отец по-прежнему заглушает всех.
Если он собирается сплясать перед своими приятелями, пусть лучше обрядится в свою пахучую рыбью чешую. Пусть все они по очереди ее наденут. И староста тоже. А потом надо ее навсегда запереть в неприступный Старостин амбар, где хранятся все деревенские сокровища. Или еще можно наловить в речке толстенных рыб, чтобы все деревенские мужчины понаделали себе такие же костюмы. Эдакая красота должна быть в каждом доме. Глядишь, еще на кого-нибудь придется поохотиться, все тогда и нарядятся. А если не на кого будет, пускай бросаются друг на друга.
Сняв костюм из рыбьей кожи, отец сказал так.
Когда, говорит, воевал на материке, каждый день что-нибудь в этом роде случалось. Потом разделся догола и залез в бочку с горячей водой, а мне велел поливать ему спину. Я его тер-тер, но запах сушеной рыбы пристал намертво. Отец не любитель мыться, но тут чуть не кипятком обливался, раскраснелся весь. Потом как захохочет во все горло. А глаза какие-то пустые, зрачки — словно две точки.
Мы сели втроем ужинать.
Отец и мама ели очень много, куда больше, чем обычно. И все время говорили, говорили, а это с ними редко бывает. Я же не съел ни кусочка и рта ни разу не раскрыл. Отец спросил: ты чего молчишь? И мама тоже: чего не ешь? Я ответил: «Яблоко я бы съел». Нарочно так сказал. Знал, что яблок не осталось. Отец как закричит: «Значит, до осени ничего теперь жрать не будешь?!»
И Снежок тоже ничего есть не стал.
Я ему принес из курятника два яйца, но он на них и не посмотрел. Может, яблоко он бы съел, не знаю. Я потрепал его по голове, поговорил с ним, потом мы оба смотрели на луну. А позже я поднялся на второй этаж, закутался в одеяло и сжался в комок, стал похож на яблоко. Нет, не на яблоко, а на того человека, который валяется сейчас в пожарном сарае.
Он лежит рядом с насосом.
Ноги у него в нескольких местах изогнуты самым немыслимым образом, руки выкручены за спину, голова пригнута к самому животу. Я был бы сейчас совсем на него похож, да вот только веревки не хватает. Тот был весь обмотан новехонькой, джутовой. Он лежал мокрый, облепленный песком и грязью, волосы запеклись кровавой коркой, и в одном месте сквозь них проглядывала голая кость.
Отец Яэко был мертвый.
Все деревенские собрались перед пожарным сараем. Их пригнал сюда, толкая в спину, внезапно усилившийся на закате ветер. Люди стояли и смотрели на мертвеца, тихонько переговаривались, потом растворились в сумерках, погоняемые все тем же ветром. А я все стоял. Я ждал долго, но Яэко так и не пришла. Ее мать тоже.
На деревню налетела первая весенняя буря.
Вихрь затряс яблони, сдул с них белые лепестки, но это ничего — плоды уже завязались. Застонали деревья на склонах гор, завыли провода. В пожарном сарае вдруг погас свет и стало темным-темно. Тем, кто еще оставался рядом с трупом, стало жутко, и они, толкаясь, бросились к выходу. Только я не тронулся с места.
Это был не обрыв на линии, просто лампочка перегорела.
Скоро свет загорелся опять — кто-то вкрутил новую. Я увидел перед собой мужчину, самого здоровенного верзилу во всей нашей деревне. Он сунул в карман старую лампочку. И спустился на пол. Я увидел, что он стоял на голове отца Яэко. Лицо мертвого исказилось еще больше, оскалились зубы, и высунулся язык.
Теперь я уже точно остался один.
Я вышел из сарая и сел на корточки под навесом. Пошел дождь, отовсюду доносился шум льющейся воды. Где-то вдали заржал конь старосты — будто человек захохотал. Я вдруг подумал, что ни разу с отцом Яэко и словом не перемолвился. Захотелось спать.
Монах уснул.
Неловко подогнув ноги и свернувшись калачиком, он лежит под ветвями ивы. Бива валяется на молодой весенней траве. Легкие облака прикрыли месяц и несутся по небу, на глазах набирая скорость. Месяц светит ярко-ярко, как голая лампочка. Я зажмуриваю глаза. И ощущаю всем лицом теплый и ласковый ветерок, что веет на меня с ширмы.
У нас в деревне такого ветерка не бывает.
Он прилетел от излучины реки и принес аромат цветущих яблонь. Когда я вырасту большой, обязательно свожу Яэко в яблоневую деревеньку. И мы станем там жить. Наверно, так все и будет. Снежка возьмем с собой. Только бы он дожил. А больше никого не возьмем. Там никому нельзя жить, кроме меня, Яэко и Снежка.
Какая странная сегодня ночь!
Снизу слышно, как жуют листья шелкопряды, как ровно посапывает Снежок. Плещет вода — это мама моется. А шум голосов из старостиного дома не доносится, разве что специально прислушиваться. Собаки почти уже не лают. Я лежу и думаю про пожарный сарай. О мертвеце, который там один, под голой лампочкой. Куда его теперь? Я бы бросил в речку, и хорошо бы еще до рассвета. Но никто не станет за это браться, придется старосте самому поработать.
Надо было все же как-то помочь Яэко.
Но что я, мальчишка, могу сделать? Даже не знаю, что бы я ей сказал. И все равно я долго ждал ее возле того сарая. Буря стремительно пронеслась над деревней, и скоро ветер стих, дождь перестал. Взошла луна. В сарай затекла дождевая вода, и отец Яэко теперь лежал в луже.
Я дернулся и встал на ноги.
Кто-то приближался по пологому склону, который был весь в пятнах тени и голубого света. Нет, это не Яэко и не ее мать. То вообще был не человек, а пес. За мной пришел Снежок. Я крепко обнял его и несколько раз погладил. Снежок осторожно заглянул в сарай, но заходить туда не стал. Посмотрел на меня снизу вверх, один раз гавкнул и пошел в сторону дома.
Я последовал за ним.
После дождя яблоневым цветом пахло еще сильней. Посередине склока Снежок вдруг остановился. И я тоже. Навстречу нам шли двое, луна светила им в спины. Мы со Снежком сразу поняли, кто это. Отошли на обочину и ждали там, пока они пройдут. У Яэко на спине был рюкзак, который она брала с собой в дальние прогулки. Мать тащила на спине большущий узел.
Стало трудно дышать.
Когда Яэко проходила мимо, я почувствовал, что не могу даже слюну сглотнуть. Я впился глазами в лицо Яэко, а она на меня и не взглянула. Они спустились вниз и, как я и ожидал, остановились перед сараем. Но внутрь вошла только мать.
Яэко ждала снаружи.
Она стояла неподвижно, как пугало, высвеченная электрическим светом. Снова дико заржал конь старосты. Потом женщина вышла, и они зашагали по дороге, что ведет в город. Снежок потянул меня за собой, но я стоял и смотрел, пока Яэко и ее мать не скрылись за поворотом.
В доме старосты громко загоготали.
Деревенские собаки подхватили, разразились лаем. У старосты жратвы и выпивки навалом. Пьют яблочный самогон, закусывают кониной — конь-то старосты сегодня надорвался и околел. Я рывком сажусь на постели и шумно, прерывисто дышу. Потом опрометью сбегаю по лестнице и, не обуваясь, бегу через двор, по деревянному мостику, по тропинке, вдоль яблоневых садов.
Сам не знаю, куда меня несет.
Снежок вцепился зубами в край ночной рубахи и не отстает. Я бегу и ругаю его на чем свет стоит. Вдруг мне становится ясно, что надо делать. Вперед, вдоль речки, потом через скалы. В яблоневую деревеньку. Мне нужно туда во что бы то ни стало. Там Яэко, она горько плачет.
Снежок уперся лапами и держит, не пускает.
Разжимает зубы, только когда я прихожу в себя. И вот бредем назад. В доме старосты гулянка в самом разгаре. Оттуда несет жареной кониной, и повсюду надрываются глупые деревенские псы. В лунном свете лепестки яблонь ослепительно белы на фоне ночной черноты. По трещине, рассекающей скалистую равнину, на которой уже несколько тысяч лет стоит деревня, бежит вода. Она ярко-красная.
Я вижу искаженное лицо мертвеца.
Убитый отец Яэко всюду, он пялится на меня из-за каждого утла. А рыбий костюм висит на ветке и, зловеще посверкивая чешуей, тихо вращается. Снежок улегся на свою соломенную подстилку, я вернулся в постель. Лежу и не двигаюсь, смотрю на ширму. Там молодой месяц, тростник под ветром и бродячий монах. Поет бива. Ее голос — как плач девочки.
На ширме «Лето» нарисованы: полукруг луны над самой кромкой гор, поросшая густой зеленой травой равнина и бродячий монах. Он сидит наутесе и обнимает потрепанную биву — совсем как женщину. Монах бренчит по струнам и хрипло поет во всю глотку. Но песня разносится недалеко, душная и вязкая ночь поглощает все звуки. Гноящиеся глаза монаха слепы, но они видят сейчас сотни мужских и женских фигур, сплетенных в объятиях. Тощее тело налито силой, в лысой голове возникают яркие, не передаваемые словами картины. Мысли монаха выплескиваются за пределы ширмы, они проникают в душу и плоть молодого парня, ворочающегося на тонком матрасе. По жилому парня бежит не кровь, а что-то обжигающее огнем.
Из матраса лезет свалявшаяся вата, дешевое одеяло пропахло потом. Парень — это я двадцать лет назад. Мне двадцать.