Платонов тупик — страница 4 из 66

Чем больше Гурин рассуждал, тем больше расстраивался, горячился, будто спорил с ними со всеми в упор, отбивался от их упреков и ждал все более веских и обидных слов, которых они пока не говорят ему — то ли щадят его, то ли не знают этих слов. А они есть, эти слова, и Гурин их знал. Одно из них «неудачник». Конечно, он неудачник. Мог бы достичь большего, но растранжирился на мелочи, довольствовался маленькими вспышками успеха — так при чем же тут все они? И второе слово — «тщеславие». Да, именно тщеславие всю жизнь руководило его помыслами и делами. И сейчас тщеславие не позволяет ему самому сделать тот благородный зигзаг в своей жизни, который он уготовил брату.

— Нет, нет!.. — закричал Гурин и бросил на стол ручку, так что из нее брызнули чернила и окропили мелкими точками верхний лист письма. — Все это не так, все неправда! Если они так думают обо мне, значит, они ненавидят меня и лишь делают вид, что любят, уважают, а все это из-за моих подачек. А я? Выходит, я действительно лишь откупался деньгами, вместо того чтобы самому принять участие в чьей-то судьбе, помочь делом? Ведь я действительно никого из них надолго не пригостил, не приютил у себя, ни о ком не похлопотал, даже когда просили, — всегда ссылался на занятость, всегда проявлял нетерпение: мол, мешают работать. А наработал-то, если здраво рассудить, с гулькин нос! Другие вон как преуспели, а я лишь на склоне лет выбиваю себе премию. И теперь ищу виновных… А виноват сам, сам. Упивался внешней стороной своего дела, а работал мало, безобразно мало, наскоком, спонтанно. То увлекся машиной — «хобби»! И где она теперь? Стоит, ржавеет. А сколько отдано сил, времени и здоровья друзьям-приятелям? Все разыгрывал из себя рубаху-парня, щедрого и хлебосольного хозяина — кормил, поил их и упивался умением делать это легко и весело. И где они теперь? Каждый занят своим делом, своим гнездом, а до меня никому нет дела, особенно тем, кто преуспел и оказался на верхней ступеньке нашего общежития. Один остался! Вот и зачастил лопастями, поднял пары, заактивничал. Да поздно, братец: уже пришли другие — молодые, настырные, пробивные, бесцеремонные и безжалостные. У них совсем другая мораль…

Распалил себя Гурин, расстроил, на душе стало так тоскливо, так неприкаянно и пусто, будто он прикоснулся не к Карпову заброшенному и никому не нужному подворью, а к своему такому же разбитому корыту.

— Неужели Карпова участь — это и моя участь? А может, даже и хуже: Карпо хоть какое-то время еще поживет в памяти своих детей, а я…

Почувствовав что-то неладное с мужем, жена поднялась, прошла к нему:

— Что с тобой, Вася? Ты чем-то расстроен?

Он взглянул на больную жену — бледная, с ввалившимися глазницами, обрюзгшая, она тяжело дышала, словно поднималась на высокую гору.

«Вот еще один постоянный укор мне, — подумал он раздраженно. — Не могу найти врача, который вылечил бы ее от депрессии, а ей кажется — не хочу».

— Что случилось? — она взяла его за руку, пытаясь приласкаться.

Он нервно отдернул руку: «Всегда не вовремя… «Что случилось», будто мои заботы когда-нибудь трогали ее. Особенно мать. Ведь они и виделись-то всего несколько раз за всю жизнь, а все равно ненавидит ее какой-то постоянной животной ненавистью».

— Не смотри на меня, пожалуйста, такими глазами, — попросила она. — Мне сегодня немного лучше…

— Ну и хорошо. Я рад. Значит, последнее лекарство помогло. А мне вот плохо… почему-то…

— Почему? Опять самоедством занимаешься?

— Да, самоедством. Ты все знаешь, ты сразу все определишь и сразу диагноз поставишь: «самоедство»! — обиделся он.

— Вася, не кричи на меня. На меня нельзя кричать, я больная, ты же знаешь. — Она опустилась на стул у письменного стола.

— Да не кричу я, — сказал он мягче, но с досадой. — А если и кричу, то не на тебя, а на себя.

— Не надо и на себя. Ну почему ты стал таким раздражительным? Из-за меня?

— При чем тут ты?

— Из-за премии? Что-нибудь узнал? Ну и пусть. Не дадут — пусть подавятся ею, жили без нее…

Удивительная болезнь у жены — ей стало все безразлично, ей ничего не надо!

Она взглянула на стол и, насколько позволяла ее немощь, воскликнула:

— Боже мой, что ты наделал! — Она взяла ручку, и та развалилась на две неравные половинки, истекая густыми синими чернилами.

— Моя ручка! — ужаснулся он. — Моя любимая ручка! — Гурин схватил обе половинки, приставил друг к дружке, а губы его шептали: — Моя любимая ручка…

Любимая ручка! Перьевая, паркеровская, купленная лет двадцать назад в Австрии, сколько лет она служила ему безотказно! Как он дорожил ею, как берег, не давал никому даже росчерк сделать: она писала мягко, легко, послушно, она в любую минуту была готова к работе, в ней никогда не высыхали чернила, и она никогда не пачкала рук. Но, главное, писалось ею легко и быстро, ее перо само бежало по бумаге, торопилось и успевало за мыслью. И вдруг — нет ее больше… Это недобрый знак…

— Ну не расстраивайся так, — чуть не плача попросила жена. — Не надо, это на меня действует. Купишь себе другую.

— Другую?! Никогда! Где ты ее купишь?

— Ну починишь. Понеси в мастерскую, попроси, склеят.

— «Починишь»… Пропала ручка… — А в голове билось: «Это — примета… Это дурная примета: ручка сломалась… Что бы это значило? Наверняка не к добру… — И тут же упрекнул себя, хотел отогнать эту гнетущую мысль: — Во что я превращаюсь? Самоед, да еще и суеверный… Моя любимая ручка…» Он взял ее бережно, как больного птенца, положил на ладонь и понес в ванную, принялся тщательно мыть под теплым краном. Моет, приставляет изломом половинки друг к дружке, ругает себя за горячность, а в голове, как заноза, сверлит одна и та же мысль: «Это — примета… Это не к добру: ручка сломалась…»

Вышел из ванной, а жена все еще сидит за столом, видать, ждет его.

— Я прочитала письмо.

— Зачем?! Кто тебе разрешил?

— А что, нельзя? Там никаких твоих секретов нет. Очень хорошо написал, зря расстраиваешься. Все убедительно, все правда и так рассудительно, спокойно… И обо мне — хорошо, спасибо.

«Главное, о тебе хорошо, больше ты ничего не увидела и не поняла».

— Думаешь, можно послать?

— Конечно, посылай. Только эту, запачканную страничку перепиши.

— Неужели же такой заляпанной и пошлю!

— С тобой невозможно разговаривать, тебе тоже надо лечиться. Прими, пожалуйста, успокоительную таблетку.

— Отстань…

Она ушла. Он достал зеленую коробочку с надписью «Малахитовая шкатулка» — набор из двух ручек: шариковой и перьевой, чей-то давний подарок. Развинтил перьевую, заправил, принялся перебеливать страницу. Но в новой ручке чернила почему-то не сбегали с пера, и ее то и дело приходилось встряхивать, а «золотое» перо царапало своим острием бумагу и превращалось в кисточку. Это была не работа, а мученье, Гурин бросил ручку обратно в коробку, на которой красовался пятиконечный Знак качества, взял из подстаканника шариковый карандаш и переписал страницу.

Переписал и отложил в сторону, в конверт не стал запечатывать, оставил до утра: «На свежую голову прочту еще раз».

Утром, перечитывая письмо, он машинально стал править его. Сначала слегка, а потом так исчеркал, что не осталось ни одной чистой страницы, впору было снова перебеливать написанное. Однако он не стал этого делать, встал, прошел к жене. Она отрешенно сидела в кресле и даже не подняла головы.

— Тебе плохо? — спросил он, присаживаясь по другую сторону журнального столика.

Она не ответила.

— Ты меня слышишь?

— Да…

— А почему не отвечаешь?

— Не хочется…

— Тебе плохо?

— Да, мне хуже.

— Но вчера ведь тебе было лучше?

— Ты меня расстроил. Кричал на меня. И это письмо…

— Опять я виноват. Не надо было тебе читать его. Я и сам расстроился из-за него.

— Вечно находишь себе заботу.

— Речь идет о матери.

— Ты, как всегда, преувеличиваешь. Никакой беды там нет.

— Не будем об этом говорить: это может кончиться, как всегда, ссорой, а тебе нельзя волноваться. — Он помолчал, потом сказал: — Ты знаешь, я решил его не посылать.

— Ну и правильно.

— Нет, не в том смысле. Я хочу поехать и поговорить с Алексеем. В письме ведь всего не расскажешь.

— А как же я одна останусь?

— Так я не сейчас. Подождем, когда тебе станет лучше, а за это время ты свыкнешься с мыслью, чтобы не было неожиданным. Попрошу кого-либо из соседей присмотреть за тобой. Я ведь ненадолго, туда да обратно, на сутки-двое отлучусь.

— О боже мой… Ты не можешь, чтобы меня не волновать. Хватит, я устала. Делай, как хочешь, мне все равно. Принеси таблетки…

Он принес таблетки и воду, протянул ей, но она никак не отреагировала на него, сидела неподвижно в обычной своей позе: опущенная голова, безвольно отвисшая нижняя губа, плетьми повисшие руки по обе стороны кресла и полузакрытые глаза.

Присев перед ней на корточки, он тихо сказал:

— Прими, пожалуйста, лекарство.

Она устало повела в его сторону глазами, смотрела какое-то время на него непонимающе, но, увидев таблетки, встрепенулась, взяла их, положила на язык, пригубила стакан и тут же протянула его обратно. Он видел, что вся эта несложная процедура далась ей большим трудом, у нее не осталось сил даже вытереть губы, на которых поблескивали капельки воды. Гурин взял, со столика салфетку, сунул ей в руку.

— Что это?.. — Она приподняла веки. — А-а… — прикоснулась лениво салфеткой ко рту, да и то только с одной стороны, выронила ее на колени. Ему показалось, что она даже таблетки не проглотила, так и держала их во рту, но не стал говорить, чтобы не раздражать больную.

«Что за странная и страшная болезнь, — в который раз подумал он, глядя на жену. — А вдруг она неизлечима? Вдруг так и останется? Хотя бы не прогрессировала…»

— Может, приляжешь?

Она покрутила головой:

— Не хочу…

Гурин поднялся, постоял над ней какое-то время и, виновато склонив голову, пошел на кухню готовить завтрак. Хотел вернуться и спросить, что ей приготовить, но раздумал: он заранее знал ее ответ: «Ничего…»