Плавучий мост. Журнал поэзии. №2/2019 — страница 9 из 29

Архитектура

Родилась и живёт в Москве. Поэт, прозаик, автор поэтических переводов с английского и немецкого языков, критик, искусствовед, антрополог, кандидат философских наук. Автор трёх поэтических сборников. Стихи публиковались в альманахах «Среда», «Словесность», в газетах «Поэтоград» и «МОЛ», на интернет-порталах «На середине мира», «EArthburg», «Эхо Бога», «45-я параллель», «Русский переплёт», «Поэзис», в поэтических сборниках. Статьи, посвящённые литературной критике, культурологии, искусству публиковались в журнале «Знамя», на сетевых ресурсах «Лиterraтура», «Сетевая словесность» и др.

«Стихи Валерии Исмиевой, поэта и философа, – во многом перекличка метафор, эхо тропов. Не всегда простые для восприятия, они выбирают способ поэтического сообщения “не напрямую”, но обиняком, предлагая угадываемое боковым зрением. И тут надо помнить, что важнейшие и тончайшие вещи – например, след человеческой жизни – аура или дальняя звезда – видятся как раз боковым зрением, и тайны мира линейному взгляду не взять, она скорее доступна мифологической обратной перспективе, и еще о том, что метафора, даже самая усложненная, всегда содержит в своей формообразующей сердцевине простую и чистую тишину, живое ничто, то самое, из которого и ткется мир.»

Андрей Тавров

Архитектура

Человек наследует тишине,

побегом спасая жизнь…

сколькими парами ног —

по зыбучей меже,

по сплетеньям корней?

в скольких лодках ладоней —

к щеке придорожные камни,

пока не вскрикнет тот, единственный,

голосом роженицы?

не ляжет в очаг, шахту Дуомо,

в человекораствор?

вслушайся в лес над ним —

и свяжи! это – архитектура?

… в каждом отвесе ствола —

медовая кость безмолвия тяги…

клетки-леса

растят на брызнувший луч

для сводов кожу и мясо.

какими руками ты разнимешь в любви

сцепления фасций, вытянешь леской

слюну, запахи, вдохи, шрамы страсти,

свяжешь из них сквозящий узор,

намотаешь на пульс,

чтоб он бился в каждом

твоими лимфой и кровью,

кишками петлял,

взлетал позвоночника ртутью,

густел семенем в матке,

белой ступенью…

и новой…

и новой…

Лестница-вервь!

спи, Иаков, в тебе

созревает дрожь двойной вертикали.

гулок синий череп воздухом труб.

купол точит побег

сквозь и всё дальше,

из смерти в новую смерть,

до восковых истечений протаявшей скорлупы.

архитектура – только раствор

в Другого

здесь же,

на выгнутый пальцами воздух

стеклянная ящерка речи, истаяв,

роняет каменный хвост

Капитель

Мечется в круглой клетке

косматая львица,

грызёт чёрные рёбра света:

солнце слепнет своим отраженьем —

рождается горгонейон.

Пленный факел

обвивает жалом вал окоёма,

скалит пасти на восемь сторон

рыщущей бездны,

когтит чернеющий эпителий,

разрывает до звёздного семени

вертикальной запашкой

танцующая смерть и рожденье.

Где, Аид, твои зёрна граната?

виноградные грозы её причёски

Олимп с кратером уравняли.

Хоровод сестёр нежных распался.

Хора без целлы

освящается только её станом упрямым,

вантами воздуха

в каннелюрах,

возносящих и разделяющих

тверди ради

вертикального бега

сквозного изумлённого взлёта

человечьего века

держи белая львица

змея и голубицу

едини стопой и затылком

мрамора отреченье

агоры рассуждения ли каприза

у огня нет фронта и тыла

у звезды верха и низа

у вневременного

объятия и смиренья

Сентябрьская литургия

латунь в серебре, бронза, старая медь:

тысячи мёртвых зеркал

больше не ластятся к небу,

следя лета исход.

птица, взлетев,

видит под крыльями

столько прозрачного льда,

что скользит по нему в невесомость

слова «пора!»

и исчезает

там же, откуда сгибаются складки ландшафта,

соединяя дороги,

и у встречных светлеют зрачки

от коттаба – в этих оплывшие свечи,

в тех – прочерки стай…

строгие женщины

молча проносят в потирах

глаза Джиневры де Бенчи.

но той, в синем хиджабе, можно

улыбкой шепнуть:

здравствуй, Мария!

«когда отяжелевший свет…»

когда отяжелевший свет

впитают прель и дым,

залиловеет бересклет

из пепельной воды

сентябрьских сумерек, – тот дом

опустится на дно

молчания на нижнем «до»

и выдохнет пятно

свеченья воздуха вокруг

вечернего окна,

как если б между милых рук

припала голова

к губам ответной немоты —

чтоб из других времён

не вспомнить ни одной черты,

ни ласковых имён

«Вырежи из бумаги будней моё лицо…»

Вырежи из бумаги будней моё лицо,

Положи на блюдечко между крыш.

Город озябшего кутает в пальтецо:

Серый покрой на вырост – не убежишь.

Мальчик, измучась простудой, часы тик-так,

Смотрит: свернулась картинка листком, дудой,

Выпила воду, качается… всё никак

Не отделяется белый защитный слой.

Что там? Машинка? Цветок? Непонятный зверь?

Не успевая отчётливо загадать,

Так, проходя через сон, открывают дверь,

В тряском ознобе слетает бельма печать.

…Чёрточка к чёрточке – абрис, плотнее цвет.

Больно и весело – бред ли, заветный грех?

Стрелки помчались, стекло разорвал рассвет.

Взглянешь – и падаешь: страшно отвесно, вверх

«неужели так в точь всё…»

неужели так в точь всё,

что скажем друг другу —

про июльскую ночь,

залетейскую вьюгу —

больше века назад

сочинил петербуржец,

растранжиривший взгляд

в шурфах лунок и лужиц?

быстротаянье туч

сквозь земные затворы

выпадает не в ту,

где аккорды и оры,

но спеклось на губах,

стало бурым и вязким,

продудела труба,

неприкаян, проляскал

полоумный трамвай

в цепенеющей сини,

нашептала трава

на ребре и бензине…

наше слово – руда.

не зашить под холстину

пульс огня в никуда

своему беллармину:

под ногами всегда

не концы, а начала.

и растут города

из губного причала

балансира тоски

в белой хмари страницы

непробитой доски

исчезающей птицы

Diluvium ad passum Allegro

Шуршало небо зонтиком зелёным

Смешливым двум, друг другом опьянённым

Под всхлипы туфель, капель крап в сквозняк

за ворот… меркло… снова голубело…

Гирляндами ключей вода гремела

По жести водостоков натощак.

С мансардных крыш – то хрусталём, то медью

Крошилась высь, свивалась круговертью

На спицах радужек то в шурф огня, то в пар,

В октавах птиц и в речевых регистрах

Сплетались руки шёпотно, ручьисто.

Осколками воздушных ниагар

Бряцало лето, точно в берег било.

В котором измерении светила

Сошли с орбит, наклон сменила ось?

Дней шелуха крошилась и редела.

И стольким светом истекало тело

Небесное и бренное

насквозь

Костёр

не расспрашивай, ведать грешно —

от какой темногривой звезды

этот долгоиграющий шок,

что за пазухой в ране персты;

как, на ранних трясясь поездах,

о суставы цикады стальной

на составы дробилась звезда,

на состав своей крови земной;

как из розовых ангельских чресл

пятикратным исходом души

грозовел ослепительный срез

и на всполохи сердце крошил.

кто высокооктановый пил —

и сгорал перегретый мотор…

кто-то паклю жевал…

                               но кропил

изо всех заколоченных створ

каждой порой, пронзённой шипом,

тот трезенский исколотый мирт —

и всходил над багровым серпом

золотой искалеченный мир…

пей за светопогрешность дотла,

за мираж, за начало игры

и обрыв, где сцепляет игла

антиструны и антимиры,

белым враном, богиня, воспой

чёрный лавр и чермной океан,

несусветный привой и прибой,

Авиньон, Назарет, Орлеан!

нежный стон, пламенеющий стан

Владимир СалимонПротив здравого смысла

Родился в 1952 г. в Москве. Окончил педагогический институт. Автор двух десятков книг стихотворений. Главный редактор журнала «Золотой век» (1991–2001). Лауреат многих литературных премий, в том числе Европейской поэтической премии Римской Академии 1995 г., Новой Пушкинской премии 2012 г., премии «Венец» 2017 г.

«Чтобы убедиться…»

Чтобы убедиться,

так ли это,

задал самому себе вопрос,

но вопрос остался без ответа:

когда листья сыплются с берез,

дует ветер, холодно и сыро,

поутру похрустывает лед,

ощущенье есть,

что гибель мира

все неотразимее грядет?

Ощущенье близкой катастрофы

почему столь явственно, когда

ухают во тьме кромешной совы,

зыркая ночами из гнезда,

будто за порог в платках пуховых

старушонки ветхие глядят

из окон лачуг своих садовых

на пустой проулок, голый сад?

«Я увидал во сне литературу…»

Я увидал во сне литературу.

Вооруженная мечом,

она была похожа на фигуру,

что ввысь взметнулась над холмом.

Кому, за что она мечом грозила,

понятно было не вполне,

но чувствовались в теле мощь и сила,

как будто бы в стальной броне.

Когда бы знали мы,

что год от года

какой-то червь ее точил,

сокрывшись под броней от глаз народа,

пилил железо и сверлил!

Когда колосс однажды, днем чудесным,

на землю, закачавшись, пал,

всех нас, вокруг кружком стоявших тесным,

больших и маленьких подмял.

«Что за беда…»

Что за беда,

что за напастие

на православный мир?

В церквушке, стоя у причастия,

я слышу, как звенит эфир.

Шныряют взад-вперед небесные

создания в толпе людей,

Господь раздвинул стены тесные

для разыгравшихся детей.

Ты думаешь, что буря подняла

пыль над равниной,

что огни

задула и за плечи обняла

метель?

Нет, это – все они.

Они гремят в шкафу посудою.

Один пострел,

забравшись в дом,

соседку нашу большегрудую

целует в щеку липким ртом.

В нем столько милого и детского!

Когда б не крылышки,

не шиш

меж ног,

из времени советского

по виду этот был малыш.

Он, громыхая ложкой, кушает

варенье из янтарных слив.

И разговор вполуха слушает.

А за окном —

весна, разлив.

Мы полагаем, будто булькает

в бокалах пенное вино,

а это – Ангелочек пукает,

что, право слово, не грешно.

«Так прозрачны, светлы облака…»

Так прозрачны, светлы облака,

как рисунки пером на полях,

обтрепавшихся малость, слегка

в славных битвах, застольях, пирах.

Словно в руки берешь дневники

той чудесной, волшебной поры,

ощущаешь прохладу реки,

слышишь в воздухе звон мошкары.

Я в лицо узнаю без труда

в стайке щеголеватых господ,

надо мной пролетают когда

облака,

дивный русский народ:

угадаю в толпе —

как алмаз,

острый глаз,

длинный нос, лоб крутой

и умчусь я душой на Кавказ,

легкой тучкою золотой.

«Когда день ото дня сжимается…»

Когда день ото дня сжимается

пространство, жизнь есть сущий ад,

когда любимых круг сужается,

и наши косточки трещат.

Когда дитя новорожденное

заспит, не зная, что творит,

природа-мать,

тупое, сонное

ее лицо имеет вид.

Она хотела крепче прежнего

прижать младенчика к груди,

но ухайдокала сердешного:

Прости, родименький, прости!

«Возводили крепость ледяную…»

Возводили крепость ледяную

посреди двора,

ее каркас

походил на вышку буровую,

будто нефть и газ нашли у нас.

А еще на стапель корабельный,

на ангар, где строят аппарат

для перемещенья в параллельный

мир, где деньги в тумбочке лежат.

Может быть, не лучше по старинке

жить,

но без сомненья веселей

под шумок отцовской пишмашинки

и точилки для карандашей.

Завтра в космос полетит Гагарин.

Постучавшись в двери поутру,

примется с поклонами татарин —

дворник

гнать нам всякую муру.

И хотя не Пасха

(пусть в разгаре

за окном весна), но рубль ему

даст соседка, как при Государе

барынька лакею своему.

Промелькнет, по-модному одета:

в плащ короткий, с тросточкой зонта.

На мгновение из царства света

в царство тьмы откроются врата.

«На фига на нем белые брюки…»

На фига на нем белые брюки,

что трепещут на зимнем ветру,

будто парус рыбачьей фелюги,

бороздящей залив поутру?

Всю дорогу я думал об этом.

От вокзала до дому пути

полчаса напрямки, если летом,

а зимой, вкругаля, час почти.

Было время раздумьям предаться,

докопаться до скрытых причин,

разгребая завалы, добраться

до неведомых прежде глубин.

Белых брюк не теряя из вида,

шел я, словно на свет маяка,

а с дырявых небес, как из сита,

сыпалась ледяная мука.

Приблизительно в рост человека

поднимались сугробы вокруг.

Вскачь промчался трамвай, как калека

на ноге лубяной:

Стук, да стук!

«Листву сгребая, разгребая снег…»

Листву сгребая, разгребая снег,

я не заметил, что к концу пришел,

до струйки тонкой истончился век,

что был рекой,

в муку зерно молол,

заторы ледяные по весне

ломал, крушил, сметая все вокруг,

когда рекой казался бурной мне,

сносил ряды вдоль берега лачуг,

мосты, причалы, лодки, катера,

баркас рыбачий в крошечном порту,

собачью будку,

бочку со двора.

Осталось только подвести черту.

«Города святых Петра и Павла…»

Города святых Петра и Павла

больше не услышишь – Ватикана,

позывных веселых Монте-Карло,

как ни крутишь ручку непрестанно,

как ни вертишь радиоприемник,

он молчит, молчит, молчит, собака,

он молчит, как будто бы покойник

белый, белый, белый, как бумага.

Только изредка сверкает глазом,

подавая знак, что он не умер,

только, словно в бурю, раз за разом

слышу я какой-то слабый зуммер,

словно кто-то трубку телефона

не повесил на рычаг случайно,

и она рыдает иступленно,

горько, горько так необычайно.

Нужно даром обладать особым,

чтоб рыдать, как плакальщица в храме,

голосить, идя в толпе за гробом,

обливаясь горькими слезами.

«Солнце горело особенно ярко…»

Солнце горело особенно ярко,

и обнажилась к концу февраля,

вся совершенно черна, как дикарка,

и невозможно прекрасна, земля.

Боги весны – похотливые боги,

сластолюбивые, как старики,

что совращают девиц:

вдоль дороги

желтые в поле поднялись цветки,

мягкие травы, набухшие почки —

все для того, чтоб с ума нас свести,

чтобы твои (сыновья или дочки)

малые детушки сбились с пути.

Все ухищренья весеннего сада —

запахи, звуки невидимых струн,

это – засада, засада, засада,

пусть ты скорее немолод, чем юн.

«Написано черным по белому…»

Написано черным по белому,

но смысла понять не могу

стиха, что дитяти незрелому

наводит на сердце тоску.

Треклятая тригонометрия

таинственных знаков и слов,

нет больше поэту доверия —

накрутит, навертит стихов,

а ты их сиди и разматывай,

как спутанных ниток клубок,

как будто бы ребус,

разгадывай

сплетение хитрое строк.

За окнами стужа.

Сосульками

стекло обросло изнутри,

и алое над переулками

полощется знамя зари.

Зимою я стал раздражителен:

мне алого знамени цвет,

и город родной отвратителен,

и прежде любимый поэт.

«Вкус поцелуя на губах…»

Вкус поцелуя на губах

сколь сладостен

я многократно

пытался выразить в стихах

талантливо и заурядно.

И только в книжке записной

нашлось немного места прозе,

как мы со станции домой

шли, раскрасневшись на морозе.

Мороз крепчал,

но солнце жгло.

И потому в конечном счете

невыносимо тяжело

нам стало к дому на подходе.

Тек по лицу соленый пот.

Как по степи ручей.

От соли

глаза горели, нос и рот.

Но мы не чувствовали боли.

«Шел крупный снег…»

Шел крупный снег,

снежинка за снежинкой

ложились, оставляя за собой

большущие следы на мостовой.

Как будто Вындрик-зверь с Брюхаткой-свинкой,

фантазией больной порождены,

прошлись вперед-назад,

потом обратно

вдоль невысокой каменной стены.

Кто Ангелов не видит в небесах,

тот демонов не видит между нами.

Какие они, демоны?

С рогами?

С копытами?

В медалях, в орденах?

Заспорили, ударив по рукам.

По радио я, как метеосводку,

прослушал новость о цене на водку,

что впредь не по карману будет нам.

Не может быть! —

сказав в сердцах друзьям.

«Против всякого здравого смысла…»

Против всякого здравого смысла,

будто вовсе зверек неживой,

на заснеженной елке повисла

белка рыжая вниз головой.

Может это – звериная йога,

у которой высокая цель:

всякой твари подняться до Бога.

В стужу лютую, в холод, в метель

каждый день совершает усилье

над собой рыжехвостый зверек —

у него уже выросли крылья,

как у птицы, торчит хохолок.

Если только однажды он сможет

над замерзшей рекой воспарить,

представленье о мире умножит,

страх в себе изживет, может быть.

Вспрыгнет мне на плечо без опаски,

без боязни скакнет на ладонь.

Мы устроим с ним песни и пляски,

станем петь и плясать под гармонь.

«Чтобы как-нибудь жизнь облегчить…»

Чтобы как-нибудь жизнь облегчить,

всевозможные приспособления

принялся человек мастерить,

но его продолжались мучения.

Он поставил на службу себе

солнце, ветер и воду проточную,

что бежала теперь по трубе,

превращаясь в энергию мощную.

Только сила и власть никогда

человека счастливым не делают,

то одна, то другая беда

без конца донимают, преследуют.

Отчего? Это сложный вопрос.

Попытавшись найти объяснение,

почему-то в кустах чайных роз

вспомнил я мурашей копошение.

Земляники чуть приторный вкус

разливается сладостной дремою,

будто бы муравьиный укус,

невозможною, терпкой истомою.

«Фронт грозовой прошел наискосок…»

Фронт грозовой прошел наискосок

меж лесом и рекой – по перелеску.

Я, услыхавши, как хрустит песок,

оконную отдернул занавеску.

Нет никого.

Никто к нам не придет,

никто к нам не приедет в эту пору.

Нас только трое:

я, жена и кот,

который нас с женой оставит вскоре.

Но мы про то не знаем ничего,

по счастью, дальше собственного носа

никто не видит,

слишком глубоко

никто не может вникнуть в суть вопроса,

мы только по поверхности скользим

великих тайн,

как будто водомерки,

на ножках тоненьких, как пионерки,

по озерку,

не зная, что налим

и язь с плотвой уже со дна затоки,

поднявши муть ударами хвоста,

несутся,

будто бабы руки в боки,

а мужики вприсядку,

неспроста.

«Пока дремавший билетер…»

Пока дремавший билетер

не пробудился ото сна

и не отдернул пыльных штор,

скрывающих проем окна,

пока не хлынул ледяной,

морозный воздух со двора

в кинотеатра зал пустой,

глубокий, узкий, как нора,

еще влюбленные в углу

сгорали на костре страстей,

спал забулдыга на полу,

пустивши из штанов ручей.

О, Боже, Боже, как давно

все это было:

зимний день,

Москва, советское кино,

наверно, глупость, дребедень.

Но у меня глаза в слезах,

и гложет сердце мне печаль.

И ветер, ветер в волосах.

Как жаль, как жаль, как жаль, как жаль!

«Весна показывала зубки…»

Весна показывала зубки.

Трава пробила корку льда,

и голубь кланялся голубке

определенно неспроста.

У всех на жизнь имелись виды

небескорыстные порой,

и голуби, не лыком шиты,

стремились род умножить свой.

Невольно за происходящим

приглядывая на земле,

я ощутил впередсмотрящим

себя на быстром корабле.

Вокруг страстей кипело море,

разлившееся средь равнин.

Кто счастлив был,

кто мыкал горе,

но, что нас ждет, я знал один.

От подлой графики московской

не затупился острый взгляд,

не помутил мой ум

уродский

тупой и пошлый маскарад.

«Нет выхода…»

Нет выхода.

Передо мной,

как в юности тупик Хоромный,

зияет черною дырой

мир безоглядный, мир огромный.

В лицо мне веет холодком,

но я не ощущаю даже

его под толстым пиджаком

и в свитере из толстой пряжи.

В подобных свитерах на дне

варили трубы водолазы,

и астронавты на Луне

прокладывали автотрассы.

Их не снимали круглый год

зимой и летом китобои,

стиляги – вымерший народ,

эпохи канувшей изгои.

Теперь связала мне жена

такой же

из суровой нитки,

чтоб чашу выпил я до дна:

все вынес тяготы и пытки,

что очень даже могут быть

мне уготованы судьбою —

и лес валить, и землю рыть,

от ветра в бурю защитить,

от пули заслонить собою.

«Легко и просто, без труда…»

Легко и просто, без труда

мог стать разбойником и вором,

поддавшись пьяным уговорам,

меня б испортила среда:

двор, улица и гастроном,

как это кажется ни странно,

где шла с рассвета непрестанно

торговля пивом и вином.

Не знаю, как я уцелел,

как между Сциллой и Харибдой,

меж Таней Янкиной и Ритой

Дашкевич

проскочить успел.

Теперь меня бы не смогла

(во мне случилась перемена)

сломить, будь трижды совершенна,

машина власти, сила зла.

По крайней мере, таковым —

и с волей царской несогласным,

не подлым, не подобострастным —

хочу быть

подлинным, живым!

Елена Ковалева