Пленная Воля — страница 9 из 11

Мелите

I

«Сверкало солнце и жужжали пчелы…»

Сверкало солнце и жужжали пчелы,

Горячий ветер в листьях шелестел,

Гудел с ним на море прибой веселый

И скалы, точно груды обнаженных тел,

Недвижных и трепещущих блаженно,

Одною жизнью жили со вселенной.

Но день бледнел, бледнел и гас,

Пока не наступил предсумеречный час

На склоне дня, на зыбкой грани мрака,

Тот час, который мы зовем

Не ночью и не днем,

А часом между волком и собакой.

Стихал прибой, тускнел закат,

Улегся ветер, смолкли пчелы;

Густой и пряный аромат

Накрыл плащом незримым долы.

Все четким стало и чужим,

Прозрачно-призрачным и жутким,

И притаился — недвижим —

Весь мир земной, и сердце с ним,

Как странник медленный и чуткий.

Немая, светлая тоска

Неслышно в душу проникала;

И вдруг, острей, чем сталь клинка,

Мелькнуло острой мысли жало

И боль глубоко в плоть впилась.

О старость, старость, не тебя ли

Впервые слух и взор объяли

В тот напряженно-тихий час?

Алушта. 1917

«Не верь свидетельствам простым…»

Не верь свидетельствам простым

Ни рук твоих, ни глаз, ни слуха…

Над крышей вьется легкий дым,

Жужжит за плотным ставнем муха;

Потертый, кожаный диван

Просторней и свежей постели,

И пыльный томик — Мопассан —

Лежит нетронут две недели;

Усадьба спит полденным сном,

И лишь порой, неугомонный,

Мальчишка тонким голоском

С реки пронзает воздух сонный.

Все это было много раз

И так привычно, так знакомо;

Но стали сказкою для нас

Заглохший сад со старым домом.

Не верь ни слуху, ни глазам:

Улики нет былому мигу;

Мы жизнь читаем по складам,

Как дети маленькие книгу;

И лишь иным бывает знак

И явен темный лик мгновений,

Как обнажают наш костяк

Лучи высоких напряжений.

Париж. 1925

«Должно быть, в карты или в кости…»

Должно быть, в карты или в кости

Или побившись о заклад,

Я проиграл лихому гостю

Все то, чем стал бы я богат.

Когда и как случилось это:

В бреду ли или с пьяных глаз?..

Но час расплаты — черный час —

Наверно, был отмечен где-то.

Все чаще в жуткой мгле ночей

И днем средь гула городского

Мелькает взгляд — не знаю, чей, —

Звучит неявственное слово.

И что печали прежних лет,

Тоска разлук и скорбь утраты,

Когда на сердце горя нет,

И все ж оно тисками сжато?

Давно не помнит ни о чем

И только бьется торопливо,

Как будто за моим плечом

Расчета ждет игрок счастливый.

Париж. 1925

«Как жемчуга поддельного мерцанье…»

Как жемчуга поддельного мерцанье,

Утеха обнищавших богачей,

Остались мне одни воспоминанья

Моих былых и подлинных страстей.

И где они, доверчивые жены,

Мгновенные попутчицы мои,

Восторг томительный ночей бессонных

И щедрая безудержность любви?

Они ушли, к другим или в могилу,

Ушли они, как молодость прошла,

И только память с верностью постылой

Еще глядит в пустые зеркала.

Но я живу и памяти не верю,

Гостей приблудных в гости я не жду,

И пусть они скулят за темной дверью, —

Не выйду к ним и в дом не поведу.

Мне жизнь была причудливой затеей,

И в мудрости я не был уличен;

Но твердо знаю, что всего глупее

Я буду в день моих же похорон.

Париж. 1925

«Есть краткий миг, когда сильнее смерти…»

Есть краткий миг, когда сильнее смерти

Пышнее жизни нищая любовь,

И кажется, что жернова часов

Судьба неугомонная не вертит.

Но миг пройдет, как все проходят миги,

Очнемся и увидим, что кругом

Ничто не изменилось: те же книги

Вдоль стен и тот же грохот за окном;

Привычный голод в утомленном теле,

И холодно и стыдно быть нагим;

И каждый шаг, когда сойдем с постели,

Ведет туда, где рок неумолим.

Гудит толпа, снуют автомобили,

Как проститутка город разодет;

И денег хмуро ищем на обед,

Забыв о том, как царственно любили.

Париж. 1924

«У модных лавок, где бока…»

У модных лавок, где бока

Мне отдавили парижане,

Я в стеклах вижу двойника,

Каким он был бы на экране;

И бледность строгую свою,

И рот с усмешкою короткой,

И взгляд упорный узнаю,

И торопливую походку.

Когда под низким потолком

Заснув, себя я вижу в небе,

Мне так же облик мой знаком

И соблазнительно враждебен;

И возвратясь издалека,

С усильем тяжким отстраняю

Такого точно двойника,

Каких в витрине оставляю.

Оставил там, где пустота,

И не оставил — уничтожил;

И снова — улиц пестрота,

Толпа, и я, ни с кем не схожий.

Но тщетно разум шепчет мне

Про сонный бред и отраженье:

В его словах, как при луне,

Одно сплошное наважденье.

И надо где-нибудь присесть

И, выпив кофе подогретый,

В газете биржу перечесть, —

Чтоб вновь поверить жизни этой.

Париж. 1925

«Рояль, бандура, барабан, и скрипка…»

Рояль, бандура, барабан, и скрипка,

И резвая трещотка с бубенцом.

Их пятеро, чернявых с кожей липкой,

И много нас внизу, полукольцом.

Мы слушаем, глядим, сейчас запляшем,

Запляшем так, как пятеро хотят;

Их бойкий лад хмельней, чем зелья наши,

И прямо в кровь струится этот яд.

Пять лет войны, семь лет, ни с чем не схожих,

Расплаты с прошлым, худшей, чем война, —

Не оттого ли бредом чернокожих

Европа, как дикарь, упоена?

И следуя за юношей безусым,

Прильнувшим к даме с задом битюга,

Должны мы трепыхаться, как зулусы,

Зажарившие пленного врага?

Париж. 1925

«Двенадцать раз, затем еще двенадцать…»

Двенадцать раз, затем еще двенадцать

Пробьют часы, и в бездну канет день.

Оглянешься — пустая дребедень,

А мир стоит, и люди суетятся.

Как лист газетный, где печать сыра,

Был каждый миг соблазном и приманкой;

Но вечер мертв задолго до утра,

А утро — тот же вечер наизнанку.

Глодать ли кость, глотать ли трюфеля,

Любить искусство, женщин или скачки, —

Все так же тупо вертится земля

Слепою клячею на водокачке.

Париж. 1925

«Я устал — слова сказались сами…»

Я устал — слова сказались сами,

Это страшно, внять еще страшней.

Но гудит земными голосами

Дальний хор моих забвенных дней.

Так привычны стали мне поминки,

Точно мертвых больше, чем живых;

Замечаю тонкие былинки,

А дубов не вижу вековых.

И на что мне пышность долголетий,

Медный звон во все колокола,

Если вечность — луч, пронзивший сети,

Или быстрый зов из-за угла?

И не только ни жене, ни брату

Не понять, но сам не разберу,

За какую призрачную плату

Я служу нездешнему добру.

Париж. 1924

«Скупой, он расточает силы…»

Скупой, он расточает силы,

Дела и думы долгих лет,

Чтоб мир презренный и постылый

Стал звонким золотом монет.

Но ведь такой же, несомненно,

Стяжатель я и жалкий мот,

Бросая в мир самозабвенно,

Что каждый цепко бережет,

И накопляя прихотливо

Взамен растраченного дня,

Гуденье мерное прилива

И свет, идущий от огня.

Париж. 1924

«Нет, не отдам я жизни этой…»

Нет, не отдам я жизни этой,

Размеренной и трудовой,

Где песни древние допеты

Под гул машин по мостовой,

Где с каждым днем бледнее зори,

Томительнее вечера,

И лишь одни слепые взоры

Пронзают ночь — прожектора.

Но не с презреньем, не с упреком,

Не возгордившись, не скорбя, —

Я мир отверг взметенный роком,

Стыдясь за самого себя,

Что так мне мил поблекший, строгий

И стройный дедовский уклад,

Что дни накатанной дорогой

Так незаметно прошуршат.

Париж. 1924

«И я дрожал от холода в квартире…»

И я дрожал от холода в квартире,

На голых досках отлежал бока,

Одну селедку ел, и с родника

Таскал ведро — версты четыре;

И слушал в мертвой тишине ночей

На гулкой улице шаги и шорох,

И знал, что люди есть страшнее вора,

Сородичи — врагов лютей.

А вкруг меня творилось злое дело,

Такое злое, что не скажешь вслух:

«Тюх-тюх — подскочит смертник — как петух,

И в яму бахнет неживое тело».

Семь лет прошло, семь лет иль семь столетий,

Я вышел из заклятого кольца,

Но сытого стыжусь лица

И дней, которым солнце мирно светит.

Осталась, видно, зябкая тоска

На дне души, как яд на дне стакана,

Как холодок щемящий от нагана

Чуть ниже левого виска.

Париж. 1925

«Люблю уют жилых покоев…»

Люблю уют жилых покоев,

Ковер шершавый на полу,

Узоры выцветших обоев

И кресло низкое в углу;

На тахте мягкие подушки,

На полках книги; по столам

Разбросанные безделушки, —

Весь этот скарб и этот хлам.

От жизни долгой и упорной,

От чинных радостей и бед,

Как некий лик нерукотворный,

Остался всюду блеклый след.

Но знаю я часы иные,

Когда под небом голубым,

Неотвратимые, немые,

Предметы тают словно дым:

Клубятся каменные стены,

Струится под ногами пол,

И стол, такой обыкновенный,

Уже совсем не прежний стол;

И сразу все, что было мило,

Ненужным станет и чужим:

Протяжный зов автомобиля

И гул над городом большим;

В толпе лицо на миг родное,

Любовь сулящий трепет век,

И ласковый уют покоев,

Где жил и умер человек.

Всему, что есть, я знаю цену,

Но эту дикую игру

Люблю как светлую измену

Земному, темному добру.

Париж. 1925

«На людной площади, в базарной толкотне…»

На людной площади, в базарной толкотне,

Под тусклым солнцем зимнего полудня,

Увидел я Тебя таким, каким Ты в буднях

Был некогда в чужой нам стороне.

Одет как все, русоволос и бледен,

Ты проходил, не узнанный никем,

Ненужный никому; а между тем

Во всех церквах звонили от обеден.

Ты был один — и были в мире люди;

Прошли века, хоть только миг протек;

И огненный во мне зардел цветок

Как непреложное свидетельство о чуде.

Расплавленный струится он в крови,

Печатью на сердце лежит заветной.

А вера, вера — лишь туман рассветный,

Лишь синий дым над пламенем любви.

Париж. 1916

Моя душа

Давно меж нами нет согласья,

И наша близость — звук пустой —

Но стали мы не в одночасье

Такой несхожею четой.

Былые дни, как лист осенний,

Шуршат и памятны двоим;

Но зорче я, она — смятенней,

И каждый о себе — молчим.

Так повелось: не споря с нею,

В том убедился я давно,

Что все, чем я теперь болею,

Ей непонятно и смешно.

Но сказке самой простодушной,

Где о любви идет рассказ,

Она не может равнодушно

Внимать, и плачет каждый раз.

А я, любивший слишком много,

Казню свой опыт старика

За то, что в ней, седой и строгой,

Такая юная тоска.

Париж. 1926

«Безбрежный мир доступен оку…»

Безбрежный мир доступен оку,

Воспоминаньям иль мечтам.

Но я — твою целую щеку,

Но я — тянусь к твоим устам.

Гудят часы, бурлят мгновенья,

И нет отбоя от забот;

И только в этот круг томленья

Мой терпкий день не забредет.

Я с ним расстался на пороге

Того глухого забытья,

Где соблазнительный и строгий

Мне внятен шепот бытия,

И тает мир, доступный оку,

Воспоминаньям иль мечтам,

Пока твою целую щеку,

Пока тянусь к твоим устам.

Париж. 1926

II

«Торжественной увенчаны луной…»

Торжественной увенчаны луной,

Звучат ночные дифирамбы,

И медленно скандирует прибой

Трагические ямбы.

Менады спят тяжелым, жарким сном

На виноградниках Тавриды,

Покрытые серебряным плащом

Стыдливой Артемиды.

На склонах гор повисли огоньки

Каких-то хороводов древних,

И словно неба звездного куски —

Татарские деревни.

Он жив, он жив, языческий пэан,

Рожденный в рощах Элевзинских.

К чужой земле припал великий Пан,

И плещет Понт Эвксинский.

Алушта. 1917

«Прижалась к берегу недальняя дорога…»

Прижалась к берегу недальняя дорога,

Встал на дыбы прибрежный ряд холмов,

И к бледной синеве, спадающей полого,

Уходит море медленно и строго,

Как грузный зверь на свой звериный лов.

Застыл в горах размах тяжелой пляски,

Тысячелетен лад дробящейся волны,

И только люди, как на сцене маски,

То радостной, то горестной развязки

Для быстрых игр искать принуждены.

Вон там, где узкие меж двух морей ворота,

Сражались воины полсотни городов,

И не было в их мужестве расчета,

Но лишь о чести и любви забота

И мера будущих эпических стихов.

И путь от родины продолжив в наши дали,

Когда-то мимо этих берегов

Проплыл корабль, чьи паруса сверкали

Тем золотом, которого искали

Пловцы суровые и чтившие богов.

А в буйный век, изнеженный и грубый,

Смиренных подвигов и дерзостных измен,

Пока гремели крестоносцев трубы,

Средь диких скал лобзал девичьи губы

И в рабстве страсти царственный Комнен.

И вот зыбуча, как пески морские,

Под нами твердь, и даль я стерегу,

Где Илион, Эллада, Византия, —

Меж тем как за руном пустилась в путь Россия

И дочь Андроника стоит на берегу.

Алушта. 1917

В Кахетии

Кострами снежными вершины

Горят под небом голубым;

На каменистом дне долины

Лениво движутся арбы.

Меж виноградников и пашен,

Где осень жатву собрала,

Церковных шестигранных башен

Чуть серебрятся купола.

И не колебля воздух сонный,

Где спит, как в люльке, тишина,

Настойчиво и заглушенно

Тягучая звучит зурна.

Стаканы мерно зазвенели,

И стройным песням старины

Внимает бледный Руставели —

Из рамы темной, со стены.

Цинандали. 1917

«Все напряженней и любовней…»

Все напряженней и любовней

Смотрю я в сумрачную даль.

Синеет купол над часовней,

Где молится моя печаль.

Она приветливо мерцала

Мятежной прихоти моей

В прозрачном золоте бокала

И в темном золоте очей.

Теперь всему я знаю цену,

Не изумляясь ничему

И даже горькую измену

Простил бы сердцу моему.

Но безрассудных упований

Оно, как в юности, полно,

Пока над Верою, в духане,

Пью кахетинское вино;

Иль по равнине проезжаю,

Где твой белеет отчий дом;

Иль одиноко засыпаю

В дворце старинном и пустом.

Не все исполнится, что снилось,

И не о том моя мольба.

Листом осенним закружилась

Моя осенняя судьба.

И грустный шепот листопада

Под тающим огнем зари

Старинным, заглушенным ладом

О блудном сыне говорит.

Цинандали. 1917

«Струею ровной жизнь текла…»

Струею ровной жизнь текла,

Сменялись мерно свет и мгла,

И ласково земная ширь

Очаг покойный облегла.

Мелькали дни, и годы шли,

На уголь тлеющий зола

Ложилась мягкой пеленой.

И не страшна и не мила,

Едва заметная вдали,

Могила тихая ждала.

Сумел бы я свой век дожить,

Не сотворив добра, ни зла.

Но Бог иль рок судил не так:

Я вышел в сад — и ты прошла.

Баку. 1918

«Кружатся дни земные и светила…»

Кружатся дни земные и светила,

Сметает вихрь и листья и мечты.

И вот уж нет того, что мне дарила,

Что мне дарила ты.

Проходит рок, суровый и надменный,

Насмешливо прищурилась судьба;

А я стою, усталый и согбенный,

С цигаркою в зубах.

Дымлю, дымлю в лицо судьбе и року,

И этот дым — увы! — вся жизнь моя.

Не верю я ни Богу, ни пророку,

Ни в дальние края.

Все изменяет тем, кто не умерен,

И всем желанный гость, кто умален.

Но сердце, сердце, тихий звон вечерен

Не твой тревожный звон.

Ни меры нет, ни срока, ни предела

Для истины и прихоти твоей.

Ты — все, что есть: душа моя и тело,

И мир, и смена дней.

И что в тебе неугасимо тлеет,

Того вовек не может смерть пронзить.

Оно живет — все дальше, все милее —

Живет, как нужно жить.

Не умерло, что ныне вспоминаю,

Что умерло — о том душа молчит;

И памяти неслышные ключи

Гробниц не отмыкают.

Тифлис. 1920

«Ходит, бродит под окном…»

Ходит, бродит под окном

И грозит бедою.

Провались ты, черный гном

С бородой седою.

И откуда взялся ты?

И о чем пророчишь?

Как опавшие листы

Дни мои и ночи.

И давно расщеплен ствол

Дерева большого,

Под которым я нашел

Золотое слово.

Иль из черного дупла

Вылез ты совою

В ночь, когда я сжег дотла

Бремя неживое?

Но над пеплом что вещать?

Мертвым что пророчить?

А земля — благая мать

И чернее ночи.

Что же бродишь, непрощен,

Каркаешь до света?

Будь ты проклят, черный сон

Скорби неотпетой.

Тифлис. 1920

«За этим ли приехал я сюда…»

За этим ли приехал я сюда,

На торжище полуденного мира?

В зеленой бухте грузные суда,

А в небесах все золото Офира.

В конторах темных пестрые ковры,

В кофейнях говор всех народов юга;

И легкий труд пленительней игры

В ленивой неге знойного досуга.

И я брожу меж складов и дельцов

Под шелесты засаленных кредиток;

А ветер с моря мне струит в лицо

Знакомый, опьяняющий напиток.

Все тот же он, ласкающий дурман

Пророчеств злых и злых воспоминаний;

В прибое тот же отгул дальних стран,

Былая страсть опять глаза туманит.

По улицам, где ныне прохожу,

Ее шаги когда-то топотали;

Под пальмами бульвара нахожу

Лишь мне заметный след ее сандалий;

А дом, где девушкой она жила,

Я обхожу, очей не подымая,

Чтоб не спалила белых стен дотла

Моя тоска, бессильная и злая.

Но в грязном переулке есть притон,

Куда счастливый не входил от века.

За сорок пиастров я забвенный сон

Куплю сегодня у рябого грека.

Батум. 1921

Август

С зеленых гор спустился в долы

И вкруг затихших деревень

Стоит, недвижный и тяжелый,

Рыжеволосый день.

Земля горит, изнемогая,

И в золотых ее кострах

Растаял голубого Мая

Благоуханный прах;

И ризой пышною и зноем

Отягощенные сады

Роняют в пламя золотое

Румяные плоды.

Когда же ночь сойдет на долы,

Дневные потушив огни,

И звон вечерний, невеселый,

По нивам отзвонит,

Из рук разжатых Август щедрый

Алмазы яркие стряхнет

На сосны черные и кедры

С пылающих высот.

Тифлис. 1921

«У Зюлейки тело бело…»

У Зюлейки тело бело,

А душа смугла.

Над челом белее мела

Голубая мгла.

Губы словно вишень сладкий,

Миндали глаза.

Целый день играет в прятки

Сердце-стрекоза.

Позовешь — не отзовется,

А прильнешь к устам, —

Нет целебнее колодца

По святым местам,

Нет забвенее напитка,

Яда слаще нет…

В тихий сад ведет калитка,

А в окошке свет.

Зазывает злая сваха

Гостя гостю вслед.

Говорят, что там Аллаха

Встретил Магомет.

Тифлис. 1921

«Из многих дней, бесследных, незаметных…»

Из многих дней, бесследных, незаметных,

Как пыль, как пепел, как песок,

Задумчиво плету венок,

Себе и миру дар заветный.

Но точно налитый свинцом,

Чело мое он клонит долу,

И все тоскливей взгляд тяжелый

Под этим блекнущим венцом.

И только в час, когда твои

Я вспомню светлые улыбки,

Ресниц пушистых трепет зыбкий

И тихие слова любви,

Над пылью, пеплом и песком

Цветы поют о синем Мае,

И он опять меня венчает

Весенним, праздничным венком.

Париж. 1922

«О том, что явственней прибоя…»

О том, что явственней прибоя

Волны морской, на берегу,

Ясней, чем небо голубое,

И ярче солнца на снегу;

Что неизбывней зим и весен,

Привычней, чем сама земля —

Маяк, что виден на утесе

С кормы ночного корабля, —

Что в сердце истиной последней,

Правдивейшей из правд земных,

Горит победно, — только бредни

Твердят, невнятны и темны.

А жизнь гудит и мчится мимо,

Презрительно на них косясь,

Пока из пламени и дыма

Ложится серый пепел в грязь.

Париж. 1922

«Проеду долгий путь трамваем…»

Проеду долгий путь трамваем,

Сойду и за угол сверну.

Как легкомысленно мы доживаем

Неповторимую весну.

Три деревца и дом старинный,

Калитка жалобно скрипит.

Июнь. Жара. Весь город спит,

Опутан душной паутиной.

Так неподвижен этот зной,

Как будто даже время стало.

Но не прощаться ли со мной

Придешь туда, где ты встречала?

К разлуке ближе каждый час:

Мы не живем, а доживаем.

Сегодня я в последний раз

Проеду долгий путь трамваем,

Тебя окликну со двора,

Чтоб ты сошла и дверь открыла.

А завтра — это вечера,

Когда грустишь о том, что было.

А завтра — это дальний край,

Кусок совсем иного мира,

Откуда ни один трамвай

Не возвращает пассажира.

Париж. 1923

«Ночью поздней лечь в кровать…»

Ночью поздней лечь в кровать,

Засыпая, Вас назвать,

А наутро, в ранний час,

Чуть проснувшись, вспомнить Вас.

Ночью, утром, долгим днем,

Знать, что мы живем вдвоем,

И спешить, как из тюрьмы,

Всюду, где не вместе мы.

Жизнь ли это или бред?

Только счастья в этом нет.

Счастья нет, но, может быть,

Стоит счастья — так любить.

Париж. 1923

«Кругом поля и роща за рекою…»

Кругом поля и роща за рекою,

На много верст другого нет жилья,

Над крышей только небо голубое

А под ногами мягкая земля.

Пред домом дуб, старей и выше дома;

Три комнаты под низким чердаком;

Такая тишина, что с дальнего парома

Мне каждый окрик слышен и знаком.

Проходят дни чредой однообразной,

Без торопливой, хмурой суеты,

И все мои заботы и соблазны

В саду, где птицы, фрукты и цветы.

А в непогоду, если ломит кости,

По вечерам и в тихий час ночной

Из шкапа книжного выходят гости

И о своем беседуют со мной.

Милы мне сказки о любви и славе,

Но сказки не нарушат мой покой.

Так счастлив я, что не могу представить

Иную жизнь, счастливее такой.

Но если б явью стали эти бредни,

Как скоро наступил бы — знаю я —

Тот день, когда б я жаждал, чтоб последним

Он был из дней такого жития.

Париж. 1923

III

«Так повелось, что стали нам жилищем…»

Так повелось, что стали нам жилищем

Кабак и постоялый двор.

Не люди мы, а пыль, и на кладбище

Нас выметут как сор.

Никто, вздохнув, не скажет: помер!

Не перекрестит лба;

И тотчас в опустевший номер

Чужая ввалится судьба;

И снова этой жизнью голой

Там заживут, как мертвый жил,

Когда с усмешкой невеселой

Ее бесстыдно обнажил

И не оставил даже тряпки рваной,

Чтоб наготу свою прикрыть,

Перевязать живые раны

И кровь запекшуюся смыть.

Берлин. 1923

«Старый дом сожжен дотла…»

Старый дом сожжен дотла,

На просторе ветер веет.

Только черная зола,

Только дым золы чернее.

А кругом, со всех сторон,

Ширь земная, золотая.

Только синий небосклон,

Только птиц залетных стая.

К солнцу, к воле все пути:

Как не верить яркой яви?

Только — некуда идти,

Только — нечего оставить.

Нет порога, нет замка,

Нет межи на Божьей ниве.

Только прежняя тоска,

Только прежнего тоскливей.

Берлин. 1923

«Я не коснусь твоих волос…»

Я не коснусь твоих волос,

Ни скорбных губ, ни кисти длинной;

И вот опять домой принес

В глазах померкших страх звериный.

Грохочет издали трамвай,

Рожки ревут все реже, реже.

На столике остывший чай

И черный хлеб, уже несвежий.

Здесь угол мой, и ночь, и тишь.

Я пробуждаюсь понемногу.

А ты, мой щедрый день, стоишь,

Приткнувшись к темному порогу.

Берлин. 1923

«Это знают черный дуб и ясень…»

Это знают черный дуб и ясень

Пред моим окном;

И звезда, что падает и гаснет

Над ночным прудом;

Газовый рожок на перекрестке

И пустой вокзал;

Да еще дымок от папироски,

Что попал в глаза.

И всего, конечно, лучше знает

Женщина на улице ночной,

Та, чей облик мне напоминает

Об иной, иной.

Подошла, но слова не сказала,

Стала зябко кутаться в платок.

А пред нами тонкой струйкой алой

Окровавился восток.

Берлин. 1923

«Есть на плече у Вас такое место…»

Есть на плече у Вас такое место,

Где сохранится след моей щеки.

На самом узком ложе нам не тесно,

Когда колючей мглой полны зрачки.

И на губах своих уверенно ищу я

Навязчивый и горький вкус

Мучительного поцелуя,

Похожего скорее на укус.

Но отчего такая дикость волчья,

Что друг от друга нежных слов не ждем,

Что в самый острый миг я заклинаю молча:

Не ошибитесь в имени моем.

Берлин. 1923

«В моих глазах безумья нет…»

В моих глазах безумья нет,

Но стали впадины глубоки,

И тающий, неверный свет

На бледные ложится щеки.

Я не молюсь, но все — мольба:

И взгляд тяжелый, и дыханье,

И в крепко стиснутых зубах

Такое терпкое молчанье.

Теперь я знаю: легче петь,

Когда от боли сердце стынет,

Чем так дышать, и так смотреть,

И так безмолвствовать, как ныне.

Берлин. 1923

«Тихо, пусто, как в могиле…»

Тихо, пусто, как в могиле,

Ночь огромная черна,

И фонарь, что у окна,

Верно, с час как погасили.

Значит звезды побледнели

И дневной забрезжит свет.

Тело сонное — в постели,

Но души со мною нет.

Каждой ночью бродит где-то,

Каждой ночью плоть мертва.

Вот мелькнет полоска света,

Синей станет синева.

Что мне делать с грузным телом,

С беспокойною душой?

Чья нам воля повелела

Вместе жить одной судьбой?

Разве знаю, что им надо?

Разве помнят обо мне?

Свежей, утренней прохладой

Веет в чуткой тишине.

Уж не долго мне осталось

Быть без них самим собой.

А смертельную усталость

День рассеет голубой.

Берлин. 1923

«Для малого я столько знаю слов…»

Для малого я столько знаю слов,

Ни одного, чтоб рассказать большое,

У ветра, вечера и городов

Косноязычие такое.

В шуршащем сумраке церквей,

Глядят со стен святые лица;

Но серый блеск твоих очей

Слепит и не дает молиться.

И тайну строго я храню,

Не оттого, что тайне верю;

Но ветру, морю и огню,

И дням — гудеть, как рыкать зверю.

И только серый блеск очей,

И губ раскрытых содроганье,

И в тишине пустых церквей

Лампад негаснущих мерцанье

Со мной безмолвствуют о том,

Что стало потом, желчью, кровью,

Сладчайшим и мучительным грехом,

Который мы привыкли звать любовью.

Берлин. 1923

«Я помню осенью дождливой…»

Я помню осенью дождливой

На узкой улице высокий дом,

И комнату во двор с большим окном,

И женский взгляд, спокойный и пытливый.

И это все, и большего не надо.

Так возникает мир из пустоты.

От одного, еще чужого, взгляда

Легко сердцам заговорить на ты.

А через месяц будет день последний:

Вокзал, вагон и быстрое прости;

Останутся на рельсовом пути,

Где поезд был, одни пустые бредни.

И буду я по улицам кружить,

Где так недавно мы бродили рядом.

И это все. И большего не надо.

Но только — с этим очень трудно жить.

Берлин. 1923

«Два слова есть: любовь и расставанье…»

Два слова есть: любовь и расставанье,

Они звучат как строгий перезвон.

Лихая доля тем, кто обречен

Их сочетать в одно повествованье.

Но говорить: люблю! Но говорить: прощай!

Не вправе, кто не выстрадает право,

Кого не мчит по городу трамвай

В небытие за первою заставой.

Судьба завистлива, а жизнь горда,

И темные вкруг нас роятся сипы:

Грохочут молоты, скрежещут пилы

И в глубь земли уходят поезда.

На что нам труд, и подвиги, и слава?

Приюта нет и некуда идти.

Но говорить: люблю! Но говорить: прости!

Не вправе, кто не выстрадает право.

Берлин. 1923

IV

«Какого Божьего суда…»

Какого Божьего суда

Мне ждать смиренно и уныло,

Когда исчезли без следа

И прошлый я, и то, что было?

И разве Судный День страшней

Всех дней моих, пустых и лживых,

Бессмысленно несчастных дней

И дней бессмысленно счастливых?

Париж. 1925

Тело

Оно рычит от голода и жажды,

А сытое резвится или спит,

Но твердо знает, что живет однажды

И мертвого ничто не воскресит.

Все было бы и просто и прекрасно,

Но дьявол позавидовал ему

И посулил за подвиг ежечасный

Бессмертье, непонятное уму.

Париж. 1925

«Живут у вас поденщиками звери…»

Живут у вас поденщиками звери,

В стеклянных клетках молнии горят,

И боги с видом пьяных подмастерий

О заработной плате говорят.

Но будни надо облекать в отрепья

И жить опасно яростной душой:

Так разрушительно великолепье

Лесных пожаров и любви большой.

Париж. 1925

«Поминки справил я под Новый год…»

Поминки справил я под Новый год

Не радостно и не уныло.

Таков закон: вовек не оживет,

Что полнотой и смыслом жизни было.

Ты не нужна для счастья моего,

И пропастью меж нас легло молчанье.

Но вот бывает, что слышней всего, —

Всех кликов жизни, — вздох воспоминанья.

Париж. 1925

«Завидна людям жизнь моя…»

Завидна людям жизнь моя,

Но за полсотню лет забвенных

Ни разу не было, чтоб я

Сказал: пребудь, о миг блаженный.

Когда на солнце тает лед,

Рыбак сурово чинит сети;

А счастье — это синий свод

Над лужей, где резвятся дети.

Париж. 1926

«Всю жизнь трудиться, чтоб прожить…»

Всю жизнь трудиться, чтоб прожить,

Рожая, выть, как воют звери,

И жалкой долей дорожить,

И жадным заповедям верить.

Легко и просто им гудеть

Торжественной и властной ложью;

И все же: Божьего в труде

Лишь то, что он — проклятье Божье.

Париж. 1926

«Мое окно на уровне земли…»

Мое окно на уровне земли,

Пустынный двор глядит в пустые стекла.

Когда дожди осенние прошли,

Казалось мне: душа насквозь промокла.

Легко войти и в дом, и в жизнь мою,

По лестницам взбираться много хуже.

Но на земле и птицы не поют,

А лишь клюют зерно и пьют из лужи.

Париж. 1926

«Все марево: дела, мечты и знанье…»

Все марево: дела, мечты и знанье,

Одни не тают с былью вековой

Любви мучительной очарованье

И мастером запечатленный строй.

Они пребудут над моей могилой,

И горестный забудется рассказ:

Любимая однажды изменила,

Искусство изменяет каждый час.

Париж. 1926

«Когда безжизненное тело…»

Когда безжизненное тело

Обмыв, оплакав и отпев,

Запеленали в саван белый

И закопали, — Божий гнев

Его архангельской трубою

Воззвал из гулкой темноты:

«За жизнь, что прожита тобою,

Как предо мной ответишь ты?»

И тело глухо отвечало:

«Не знаю я, как жизнь прошла;

Я радовалось и страд ало,

И в этом я не вижу зла.

Но так мгновенны все соблазны,

Но так забвению, что мертво,

И так все дни однообразны,

Что я не помню ничего».

В руке Петра ключи звенели,

И жадный гул земли притих.

«А, ты, душа живая в теле,

Ответишь ли за вас двоих?»

Душа от грозных слов взметнулась:

«Ненужной телу я была.

И с ним не споря, завернулась,

Как в белый саван, в два крыла.

А то, что до меня проникло,

Во тьме тревожной и пустой,

Я с давних пор считать привыкла

Ненужной миру суетой».

Презрительно их слушал третий

И были очи, как мечи.

«За вас обоих тот ответит,

Кто жизни вас не научил».

А Петр шептал: «Проснитесь, дети».

И поднял райские ключи.

Париж. 1925

Из сборника «СЕМИ ЦЕРКВАМ. ПОЭМЫ» (Берлин, 1923)