Пленник стойбища Оемпак — страница 2 из 55

Наш дом был сложен примерно из таких же почерневших, растрескавшихся бревен. До революции он принадлежал татарину-барыге. Потом из соседнего в то время захудалого городишка сюда переехал мой отец с бабушкой и кучей меньших братьев и сестер. Считалось, что они приехали чуть ли не в столицу. Но вышло по-иному. Столицей края стал тот городишко, который они покинули в поисках лучшей доли…

В татарской части города, неподалеку от двух мусульманских мечетей и пожарной каланчи, отец и присмотрел этот дом. В нем были две большие комнаты с русской и круглой печами, шесть окон, кладовая и вентиляционные отверстия под потолком, где летом ласточки устраивали гнезда. Позже отец, не без моей помощи, реконструировал избу. Достроил кухню и сени, как обычно, по своему замысловатому «плану». Это осложнило вход и выход. Например, чтобы оказаться на крыльце, необходимо было открыть на кухне дверь, спуститься на две ступеньки, затем захлопнуть ее и плотно к ней прижаться. Только при таком положении можно было открыть вторую дверь — из сеней. Короче, двоим в этом лабиринте без синяков не разойтись.

В средней комнате находился погреб, по-нашему — подполье. Время от времени мы попеременно в него сваливались. Случалось это чаще всего летом, когда бабушке не давала спокойно жить мысль о том, — что подполье не успеет просохнуть и опять появится плесень. Иногда она открывала его на ночь, а перед этим весь вечер делала нам предупреждения, чтобы мы были осторожнее, не бродили ночью по комнатам — точно мы были закоренелыми лунатиками. Особенно бабушка досаждала отцу, так как подполье находилось как раз рядом с его кроватью. Просыпаясь утром, он опускал ноги на крышку погреба. Когда крышки не оказывалось, он валился на труду песка, в которой зимой хранилась морковка.

Бабушка туда падала обычно днем, когда нас не было дома, и она, радуясь удобному случаю, открывала подполье и тут же забывала об этом. К счастью, никто не калечился — погреб был неглубок.

Но чаще всего, конечно, сваливался я. Летом наша улица томилась от безделья, пылищи и жары. Ребята моего возраста, по разным причинам не уехавшие в пионерские лагеря или в деревни к дедушкам, с тоски начинали курить, сквернословить, бить стекла, устраивать каверзы прохожим.

Одно такое лето мы были охвачены игрой, глупее которой трудно придумать. Мы превращались в «слепых». Считалось высшим шиком пройти всю улицу с закрытыми глазами. Однажды это и мне удалось, правда, при этом я сбил две урны, ударился лбом о телеграфный столб, наступил на спящую собаку, а кто-то из прохожих угостил меня подзатыльником.

Игра входила в привычку. Утром я не открывал глаза, как все нормальные люди, и даже умудрялся завтракать на ощупь. Поэтому я чаще всех падал в погреб.

А еще мы играли в инвалидов: подвязывали ногу или руку, мастерили костыли и ковыляли вдоль пыльной улицы.

Все окна на ночь закрывались двустворчатыми ставнями, запирались длинными болтами. А чтобы их нельзя было вынуть с улицы, на концах болтов были устроены дырочки, куда втыкались специальные чекушки из железной проволоки. Они обертывались тряпочками из старых чулок. Этим преследовались две цели: зимой не проникал в избу холод, а если бы кому вздумалось с улицы провернуть болт, чтобы выпала чушка, то тряпочки бы этому помешали. Некоторые жители нашей улицы для верности навешивали на ставни маленькие замочки.

Бабушка не любила «чужого глаза». Когда на кухне зажигалась керосиновая лампа, она тотчас задвигала шторки на окнах, бежала закрыть ставни. И успокаивалась лишь только после того, как прикалывала к верхним перекладинам оконных переплетов газетные листы — вдруг кому взбредет в голову встать на завалинку и взглянуть в щель между створками ставень: а ну-ка, чем они тут занимаются? До сих пор на меня действует раздражающе вид незащищенных окон…

Над отцовской кроватью всегда висела «под рукой» ижевская одностволка довоенного выпуска. Под матрацем в изголовье лежал коротенький ломик — на случай «рукопашной», в сенях и завозне была устроена сложная сигнализация из пустых консервных банок.

То были первые послевоенные годы. Боялись грабителей. Вся наша окраинная улица на ночь, как могла, запиралась, спускала собак, вооружалась… И только тогда засыпала чутким нервным сном. Было несколько происшествий, но к бандитам они не имели отношения. Например, у кладовщика исчезла целая поленница березовых дров. Не пойму до сих пор, как можно было их украсть? Ведь надо открыть ворота, въехать во двор на телеге, погрузить дрова. Потом у старой еврейки Марии Наумовны, после того как ее посетила гадалка, исчезли две серебряные ложечки и поднос с замороженными пельменями. Кассирша кинотеатра тетя Шура недосчиталась в своем курятнике петуха, помеченного сбоку ярким чернильным пятном.

Но ходили упорные слухи о прибытии в город какой-то банды — не то «черной руки», не то «белого Креста». Говорили о разрытых свежих могилах. Эти слухи держали некоторую часть горожан в состоянии постоянного страха.

В нашем доме ревнителем всех мыслимых и немыслимых мер предосторожностей была бабушка. Но и отец благодаря сильно развитому воображению тоже был в какой-то степени подвержен этим страхам. Правда, я подозреваю другое, более сложное чувство, нежели один страх перед грабителями. В то время он очень увлекся литературой о войне, особенно о партизанах и разведчиках.

Долгими вечерами при неярком свете керосиновой лампы читал нам отец вслух про захватывающие подвиги партизанских отрядов Медведева, Ковпака, разведчика Кузнецова, молодогвардейцев… За едой он непременно замечал:

— Эх, такое бы сальце (или хлеб, чай, суп) партизанам, когда они отсиживались в сторожке, помнишь?

А если я вдруг начинал капризничать и отказывался есть кашу, отец делал преувеличенно страшные глаза, сильно удивлялся и чуть ли не в укор мне ставил, что, может быть, именно эта порция каши могла бы спасти от голодной смерти какого-нибудь узника Освенцима. Или вдруг говорил, что в ленинградскую блокаду за чашку крупы давали белое пианино.

Больше всего мне нравилось, когда отец имитировал голоса Сталина и Левитана.

«Дорогие братья и сестры! Наше Отечество в смертельной опасности. Враг наступает…»

«Сегодня в шестнадцать ноль-ноль по московскому времени наши войска в кровопролитных боях, уступая превосходящим силам противника, оставили город…»

Я еле сдерживался, чтобы не разреветься. И тогда отец неожиданно запевал бодрую солдатскую песню.

Мы принимались маршировать, кося глазами в сторону печи, которая якобы была трибуной, а на ней находился командующий парадом.

Парад закрывала бабушка. Она выходила из-за печи и, еле сдерживая улыбку, стыдила: «Господи, что стар, что мал — никакого ума! Хватит, сказала, пыль поднимать! Спать пора. Опять завтра не добудишься…»

Отец обожал оружие и военную форму. У меня сохранилась очень характерная фотография, снятая, видимо, во время какой-то пирушки. Он сидит перед аппаратом, а позади наброшенная на гардероб простыня. Одет отец в новенькую парадную гимнастерку, перехваченную комсоставским ремнем, темные галифе, хромовые сапоги. При единственной своей медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» он сидел напыщенный и важный. Он был доволен собой и нравился себе именно из-за этой ладно скроенной «военной» формы.

Далекая тетя Лида время от времени перебирала содержимое своих бездонных сундуков и, собрав кое-что из одежды своего мужа — генерала, отсылала нам. Мне доставались погоны, орденские колодки, звездочки, а отцу — шапки, кителя, брюки…

В нашем фанерном гардеробе висел и единственный костюм из черного габардина. Надевал его отец два-три раза в году по самым торжественным случаям. Процесс этот, как правило, превращался в довольно хлопотное дело. По комнатам распространялся едкий залах нафталина и тройного одеколона. Отец носился от гардероба к зеркалу и обратно, покрикивал на бабушку, отвешивал мне подзатыльники. Казалось, что это не кончится до утра. Брюки не сходились, узел на галстуке не сразу завязывался, подтяжки не действовали — я давно повыдергивал из них резинки на рогатки. Отец потел и раздражался. Но вот он бросался к вешалке и, сбивая все на ходу, вылетал из дому. Костюм сидел на нем мешковато, галстук — набекрень, манжеты далеко вылезали из рукавов, а тесные довоенные штиблеты заметно меняли походку.

Иногда, правда очень редко, отец в гостях подливал и мог явиться домой в чужих галошах или без шапки, а однажды пришел в женском тулупчике, принадлежавшем жене его брата. Весь следующий день он мучился и жалобным голосом просил у бабушки какой-нибудь отравы или яду. Та приносила кружку горячего молока, задавая один и тот же вопрос: «Господи, и кто только выдумал это зелье?» Однажды в таком состоянии отец сказал дяде Пете: «Знаешь, брат, вот если бы сейчас меня застрелили, я бы только спасибо сказал…»

Я долго раздумывал над его фразой — как бы он спасибо сказал тому, кто его застрелит, и почему-то пришел к мысли, что мгновенно не наступает никакая смерть — всегда, наверное, остается время на то, чтобы произнести последнее слово.

Страсть отца к оружию чуть не закончилась для всех нас самым печальным образом.

Дядю Петю угораздило привезти с фронта трофейный пистолет системы «Вальтер». Отец выклянчил его и спрятал в сенях над дверьми. Там, в потолке, между двумя досками находилась широкая щель. Как-то мы полезли с Кузей на чердак, чтобы устроить в нем штаб нашей подпольной организации (мы считали соседей-дантистов фашистскими шпионами). Первым влез я. Нога моя нащупала на полу какой-то твердый предмет. Я сдул пыль и освободил его из мешочка — в полумраке тускло блеснула отполированная кожа кобуры. Мы сунули находку в портфель, скатились с крыши в сугроб и бросились в конец улицы к Кузиному дому. На пути нам попался дядя Тимофей — милиционер, муж тети Шуры, кассирши из кинотеатра «Октябрь». Я упал и выронил портфель. «Ого! — удивился дядя Тимофей, подняв портфель. — Что у тебя тут, кирпич, что ли?»