Пленный ирокезец — страница 2 из 19

Только Груня Федорова встречала его ласковой усмешкой и непритворно почтительным поклоном.

Во трезвости Леонтий Струйский становился тих и печален. Припухшие, красновато-карие глаза на смуглом бледном лице беспокойно бегали по земле или вперялись в какую-то точку над головой случайного собеседника. Душа, обиженная невнятным отцовским воспитаньем и скупостью маменьки, смутно жаждала жизни, полной гармонических созвучий и неведомой красоты. Он обучился играть на старинной итальянской мандолине и петь трогательные песенки Дмитриева. В охотничьем спензере с железными крючками, в кожаных панталонах, заляпанных грязью, он прокрадывался после обеда, когда матушка почивала, в первый этаж и, усевшись в полутемной буфетной напротив девичьей, прихлебывая из жбана пиво и щипля струны, напевал сипловатым, но душевным баритоном:

Без друга и без милой

Брожу я по лугам:

Бро-жу с душой у-ны-лой

О-дин по бе-ре-гам…

Он смолкал, вслушивался. Дверь в девичью, скрипнув, приотворялась, оттуда долетал тусклый звон вересовых коклюшек, — словно хворые птицы пели в осеннем лесу. И осторожно, еле слышно пели девушки, продолжая песню, привезенную молодым барином из столицы:

Срываю я цветочек

И в мыслях говорю:

«Кому сплести веночек,

Кому я подарю?»

Отставив мандолину в угол, Леонтий Николаевич на цыпочках переходил коридор и вступал в девичью. Он шел, кивая направо и налево расторопно вскакивающим крестьянкам, с притворным любопытством склонялся над тонким узором-сколком; шутя, путал на столике вышивальщиц клубки с гарусом… Пение прекращалось. Головы, русые и темные, в кокошниках и простоволосые, прилежно склонялись над работой: девушки боялись старой барыни, ежеминутно ожидая ее появленья. Лишь Груня дерзала поднять лицо. Он с трудом переносил взгляд ее голубых глаз, кротких и в то же время смелых. Внезапная робость овладевала им. Он присаживался рядом и пел, прикидываясь удалым и развязным:

Престань же петь, несчастный!

И лиру ты разбей;

Не слышен голос страстный

Душе души твоей!

Девушки одна за другой покидали горницу. Груня оставалась одна. Широкая грубая понева с белыми и синими полосами, затянутая высоко, у самых грудей, не скрывала полноты ее стана. Леонтий Николаич обнимал ее, сладко и пьяно дышал вином, сигарным перегаром. Она начинала бесшумно плакать. Жалость и восторг душили его. Он стискивал ее в объятье, подымал на руки и, путаясь в шпорах, нес к себе, на бывший Парнас.

Она боялась припадков этой нежности — после них он или запивал, или, насажав в тройки песельников и балалаечников, исчезал невесть куда, покамест по приказу матери его не отыскивали и не возвращали с позором старшие братья.

Вскорости Александра Петровна на семейном совете со старшими сыновьями порешила: брюхатую девку Аграфену Федорову выдать в Саранск за тамошнего мещанина Ивана Полежаева, дабы прикрыть позор Леона и заткнуть рты соседям, судачащим, что наследники Николая Еремеевича скоро всех окрестных девок перепортят: Юрий уже прижил ребеночка с дворовой, Жорж тоже замечен в шашнях с горничной, а нынче пришел черед и младшему, Леону…

Мать, маленькая, изжелта-румяная, как печеная репка, деловито оправляла оборки чепчика и говорила спокойно, даже добродушно, но сыновья тревожно елозили в креслах, мрачно переглядываясь друг с другом.

— Левушку… того… отделить бы, — пробурчал Александр, статный красавец в офицерском сюртуке.

— Да, надобно бы, — поддакнул коренастый крепыш Петр, багровый от маменькиных речей и страха.

— Разумеется. Испортится. Совсем моветон стал, — присоединился по-отцовски сухопарый и хищноглазый Юрий. Он мечтал втихомолку усыновить незаконного первенца, недавно прижитого с дворовой. Но для исполнения сего плана надлежало выдворить из Рузаевки буйного и неосмотрительного братца Леона.

Скрепя сердце маменька согласилась выделить Левушке сельцо Покрышкино с проживающими в оном ста двадесятью крепостными душами.

3

Став хозяином и удалясь от строгих маменькиных глаз, Леонтий Николаевич раскрутился уже нешуточно. С верным своим экзекутором Михайлой Вольновым (секутором и малютою звали мужики молчаливого холуя баринова) скакал он по окрестностям, высматривал красивых девок и баб, пугал на большой дороге проезжающих по своей надобности помещиков, а слуг их напаивал силком до изумления.

В трезвые дни он маялся неотступною тоской. Его тянуло к Груне, к маленькому сыну, которого он видел лишь однажды, проезжая по тяжебным делам через Саранск.

Он купил мещанину Полежаеву дом в Саранске; мать дала бывшей своей девке Аграфене хорошее приданое — и деньгами, и шубами, и шалями. Мещанин Иван Полежаев, хоть и пил, отличался незлобивостью и жену свою, по слухам, бивал редко.

Бражничать с приказными — верными помощниками в бесконечных тяжбах с мужиками и соседями — и охотиться с неизменным спутником — бедным помещиком Тарховым порою надоедало до смерти. Леонтий Струйский решил по примеру покойного родителя украсить свою усадьбу. Он распорядился выстроить новый дом на берегу речки Верехляйки. Хоромы были двухэтажные, поместительные, строили их по рисункам эмигранта-француза, переманенного из соседнего именья. Но родителев дворец воздвигался по чертежам Растрелли, из прекрасного кирпича, белого и розового, и на одно железо для кровли была продана подмосковная деревня с тремястами душ. Внутренние комнаты были увешаны прекрасными картинами и уставлены дорогими статуями. А новые хоромы молодого барина получились похожи на огромный сарай, и пустые беленые горницы неприятно поражали своей неуютностью, ненужною просторностью.

Душа Леонтия Николаевича преисполнилась обиды и зависти к усопшему родителю. Отец знал толк в словесности и в живописании, в зодчестве и в парковом искусстве. Сын не знал и не понимал ничего.

Он устроил в своем доме подобье отцовского кабинета. Обложился книгами, заперся на ключ и принялся за чтенье. Но российская словесность быстро утомила его: старинные вирши Ломоносова и Тредиаковского вызывали отвращение, напоминая стихи отца и восторженные его щипки в колено; модные сочинители — Карамзин и Мерзляков казались или до смешного чувствительны, или чересчур учены. Французские волюмы и журналы лежали неразрезанными: чужой язык раздражал своей неподатливостью, он требовал уваженья и пристального вниманья к себе, а Леонтий Николаич скоро уставал от занятий умственных, и все внимание привык посвящать лишь капризным извитиям своей натуры.

Он решил покупать картины и статуи. Старенький эмигрант-француз, ломая язык, объяснял сюжеты приобретенных полотен, рассказывал жизнеописания знаменитых итальянских живописцев. Струйский слушал, грызя ногти и прихлебывая из пузатого жбана с серебряной оковкой пиво. Превозмогая зевоту, пялился он на картины, привозимые из обеих столиц и скупаемые у окрестных помещиков.

Вскорости ему прискучило это занятие. Француз, осмелевший в именье доморощенного мецената, стал утаивать значительные суммы из отпускаемых барином денег, был высечен на конюшне и с позором выдворен из усадьбы. Картины же, кроме тех, которые были голенькие, Струйский частью сбыл за бесценок приятелю отца князю Долгорукому, а остальные велел снесть в контору.


Прознав, что муж Груни, мещанин Иван Полежаев, отбыл на несколько дней в Пензу, барин послал в Саранск верного Михайлу с приказом привезти бывшую полюбовницу.

Михайла Вольнов поклонился ей с насмешливой почтительностью и объявил, что велено звать по делам будущего наследника. Свекровь блеснула пристальным бельмом, но промолчала. Груня, вспыхнув, наклонилась к колыбельке спящего Сашеньки, перекрестила его и вышла с камердинером барина за ворота. Во всю дорогу они не перемолвились ни словечком.

Ранний осенний вечер застлал округу плотной белой мглой. Речка в темных зарослях ольшаника обозначалась извилистой лентою белого пара. Дома деревушки кое-где протыкали туман рогатыми кровлями и темными шестами стожар. Ни одно оконце не светилось над речкою. Покоем и мягкой дремой дышала деревня, и Груня вздохнула, с печальным наслажденьем отдавая сердце полузабытой деревенской тишине, дышащей запахами животного тепла и картофельной ботвы.

Но барские хоромы сверкали огнями в оба этажа — как храм, в котором идет всенощная. Даже над крыльцом горели, треща и брызгаясь искрами, плошки, полные гарного масла. Долгуши и рыдваны теснились у подъезда. Визг, хохот, перебор балалаек и гулкий звон бубнов неслись из дверей и окон первого этажа.

Истинный содом творился тут! В клубах табачного дыма, задевая головами низкую, чадящую оплывшими свечами люстру, сновали дворовые, пронося блюда с кушаньями и кувшины с напитками. За огромными, сдвинутыми столами сидели какие-то господа — кто в архалуке, кто в расстегнутом фраке, а кто и в одной рубашке. С полдюжины девиц, набеленных и насурмленных, с неестественно алыми губами, громко смеялись, обнимаясь со своими соседями; одна, в шляпке с перьями марабу, уже немолодая, вскочила на стул и, размахивая зонтиком, завопила не по-русски какие-то куплеты. Багровый, плешивый дворянин рвал на груди венгерку с черными снурками и ревел:

— Виват! Фора!

Золотоволосая девка в длинной шелковой рубахе с голыми жирными плечами вынеслась на середину залы и пошла, воздев над головой руку на манер греческой статуи. Леонтий, дико блеснув черными запухшими глазами, рванулся к плясунье, попытался пройтись в присядку, но упал под общий смех гостей. Он тотчас вскочил, грозно озираясь. Все смолкло: девка испуганно вильнула за спину дворянина в растерзанной венгерке… Только теперь Струйский заметил Груню, жавшуюся к дверному косяку.

— А-а… — забормотал он. — Любовь моя сладкая… — И, простерев руки, шагнул к ней. Она в ужасе отшатнулась.

Барин остановился, нахмурясь.

— Так вот как ты меня… За стол ее! — скомандовал он.