Протекала реченька быстра,
Речка быстра, камениста.
Что по той да по быстрой реченьке
Плывет легонький да стружочек,
Разбашоненький карбасочек.
На стружке-то сидят да солдаты,
Все солдатики те молодые,
Неженатые да холостые.
Еще все те солдатики плачут,
Новобранные-то рыдают…
Он привставал на локте: старуха доходила до места, которое странно нравилось ему:
Как один солдатичек не плачет,
Все во скрипочку да играет,
Всех солдатиков унимает:
«Вы не плачьте-ка, да солдаты,
Не рыдайте-ка, новобранны!»
Представлялись невиданно широкая, ясная и вольная река и плывущий по ней струг, резной, с круто выгнутой, как гитарный гриф, грудью. И солдаты, голые по пояс, гребут, горестно склонив головы в красивых киверах. И только один не клонит головы, молодой черноусый красавец. Стоит на корме в полный рост и играет на темнокрасной скрипице удалую музыку…
После Петровок пошли холодные дожди, он вымок, простудился и на полторы недели слег в постель. А выздоровев и прибежав к бабке Гликерье, застал ее лежащей под образами, безмолвно плачущей. На его расспросы она только махала иссохшей рукою. А потом подняла вдруг блеклые глаза и сказала:
— Доченька померла. Последняя. Грунюшка… Мамонька твоя.
И спохватилась; застонала, цепко ухватила его руку, зашептала горячо:
— Не рассказывай, дитятко! Внучек, не сказывай! В железа закуют, в Сибирь отправят старую! Глупая я, ах, несмысленная… Доченька-то моя померла, Грунюшка… Ахти боже ты мой…
Он слушал и тоже плакал, не понимая ничего, жалея бабку, жалея себя… И вдруг понял.
Он упросил Гликерью показать могилу матери.
Погост стлался по высокому, долгому холму, заросшему березняком, орешником и рябинами. Свежая могила была с краю, у обрыва. К ней подступали кусты малины. Перезрелые ягоды осыпались на серую каменную плиту. Сашка часто приходил сюда вечерами, садился на плиту и размышлял. Ему казалось, что камень понемногу растет. Он сказал это Гликерье. Та закивала седенькой головой:
— Растет, а как же, дитятко. Камень завсегда растет. Лежит и растет.
Он перестал садиться на камень. Ему чудилось, что камень медленно ширится под его телом, заполняя зеленое пространство, приминая траву, давя жучков и кузнечиков — все живое.
Он проснулся средь ночи. Ворчливо трещали свечи в нечищеном шандале. Отец, небритый, полуседой, в засаленном демикотоновом архалуке, расстегнутом на дебелой груди, сидел в кресле и держал в руке большой дрожащий стакан. На столе стоял четырехугольный штоф дымного стекла, по которому искусно процарапаны были царицыны вензеля: «Е II». Струйский редкими, длительными глотками тянул из стакана и, горестно кивая черному окну, в котором жутко жило трехперстное отражение свеч, бормотал:
— Прости, Грунюшка. Прости за муку. За разврат содомский. Душа мается. Сердце тоской изныло. Скоро. Скоро сойду в геенну огненну. Но не ее страшусь, Грунюшка. Страшусь, что не дозволят мне там вспомнить глаза твои голубые, не-на-гля-адны-и-и..
Он замычал и, стиснув виски кулаками, повалился лицом на стол. Как из-под земли, доносился прерывистый, глухой голос:
— Сашеньку… усыновлю. Имя… дам. В лучший пансион. Дай только из безобразия своего выйду. Образ человеческий обрету…
Он дико вскинулся, оглянулся на дверь. Зарычал тихо:
— А Михайлу… пса смердящего, наушника сатаны! Михайлу — запорю! Убь-ю!
Из безобразия отец так и не вышел. Запой затянулся чудовищно.
На ильин день, за ужином, хватив после ерофы целый ковш дрей-мадеры, он впал в окончательное исступление.
Сосед, благодушный толстяк Тархов, заметил тишком:
— Ильин день, Леонтий Николаич. Первый выезд на волков.
— На волков, — тупо повторил Струйский. — Валдай!
Любимый хорт Валдай, дугообразно выгнутый в спине, тощий, словно его плющили с боков в тисках, вбежал в горницу и ткнулся острою слюнявою мордой в тарелку гостя.
— Ну-ну, — миролюбиво и опасливо пробормотал Тархов. — Пошел.
— Пшел! — рявкнул Струйский. Но избалованный кобель и ухом не повел. Как ни в чем не бывало он продолжал слизывать длинным, розовым, как лепесток, языком остатки паштета.
Струйский, шатаясь, встал. Не глядя, нашарил за спиною турецкий пистолет, висящий на ковре.
— Ай! — взвизгнула жена Тархова.
Гости, с шумом отодвигая стулья, вскочили из-за стола. Струйский вскинул пистолет. Тархов едва успел отпрянуть в сторону — упруго грохнуло, и дымное облако взлетело над скатертью. Хорт, коротко пискнув, грянулся на пол. Длинная, измазанная паштетом и кровью морда насмешливо скалилась.
Камердинер Михайла кинулся оттаскивать пса. Струйский крикнул:
— Прочь, холоп! — и выстрелил вдругорядь.
Пуля, вздев седую прядку на виске лакея, пробила грудь нагой вакханки, писанной голландским мастером.
Гости и дворовые с трудом обезоружили хозяина. Сашка, забившийся с ногами в глубокое вольтеровское кресло, молча корябал ногтями кожаную обивку. Тархов принужденно улыбался и гладил его по волнистым темным волосам:
— Спокойся, отрок, спокойся. Вознесенье с дождичком, а Илия с грозою… А собачка — что ж, она уже старая…
Вызванный перепуганною дворней дядя Александр Николаевич убедил опамятовавшегося через неделю брата свезти Сашку в Москву и определить в пансион.
Впервые видел он так много камня. Охряные и серые каменные дворянские дома, с кудрявыми картушами, резными кокошниками и гербами, влекли его загоревшиеся взгляды; темно-красные, старинного кирпича, стены и башни Кремля поразили тяжкой и вместе грациозною мощью; белые кремлевские соборы и златошлемая, вознесенная в небеса колокольня Ивана Великого наполняли отроческое сердце незнакомою прежде гордостью. Он вдруг ощутил себя выросшим, уверенным в своих силах, в таинственном будущем своем… Возле Арсенала стояли пушки, отбитые у французов, — он говорил мысленно: «Вот пушки, мы их взяли в плен у супостата». По реке плыли баркасы с высокими мачтами и пестрыми флагами — он любовался ими и мечтал, как будет плыть на таком баркасе по этой прекрасной реке, и будет играть пленительная музыка, и в щеки, в сердце будет веять ветром беспредельных морей… У Воскресенских ворот на Красной площади народное сонмище и уйма сгрудившихся экипажей осаждали небольшую часовню, словно намереваясь взять ее приступом. «Иверская», — важно молвил дядя Александр; Сашка поспешно сдернул с головы картуз и горячо, истово поклонился чудотворной, таимой в темной глубине, едва озаренной дрожащим желтым светом свечей и лампад. На Тверской кое-где чернелись средь новых строений остовы сожженных недавним нашествием домов — и сердце Сашкино сжималось болью и гневом, и мечталось уже о чем-то героическом, ратном, смертном…
В театре, куда свез его на второй же вечер дядя, партер пышно благоухал духами, пудрой, запахом клеевых красок и кислой вонью грунтованных холстов. Сцена была расточительно освещена — даже по самым большим праздникам не освещались так хоромы отца! Пьеса ему не понравилась: слишком громко-воюще декламировали актеры, с нелепой торжественностью пел на эшафоте размахивающий руками герой, выразительно и словно бы приглашающе глядя на палача с огромным, сверкающим топором. Мучения и страсти изображались совсем непохоже; он еле удерживался от смеха, но, поймав на себе строгий взор щеголевато одетого и напомаженного дяди, съежился, присмирел…
Таким вот съеженным, присмиревшим и жил он весь первый год в пансионе щуплого, горбоносого швейцарца, в старомодном парике и широкополом кафтане мышиного цвета. Все преподавалось по-французски. Воспитанники вслух зубрили правила из алгебры и монологи Корнелевых трагедий, часами записывали, сидючи в душной зале с высокими, как в тюрьме, пыльными оконцами, лекции по географии и геральдике. Геральдика неприятно раздражала Сашку: гербы и девизы как бы дразнили разинутыми львиными пастями и песьими оскалами, вычуры вензелей и прихотливое плетенье родословных древес наводили тоску и скуку. Однокашники — дети московских вельмож и чиновников из знати — хихикали, видя, как он путается в этих дебрях.
Спали в дортуаре, устроенном в длинной галерее, освещенной лампами. Дядька, темноликий отставной солдат, и хромой сторож на черном скрипучем костыле до утра прохаживались по галерее, следя за спящими. Он долго не мог уснуть: мешал свет, мешало шарканье и взгляды сторожей, то и дело приотворяющих двери в дортуар. Ворочаясь на жесткой железной койке, он придумывал себе судьбу, полную опасных приключений и испытаний. Он воображал себя то французским поэтом Андрэ Шенье, обезглавленным гильотиною, то русским разбойником, скитающимся по лесам и пещерам и наконец схваченным царевыми слугами после кровопролитной битвы в каких-то мрачных горах. Его долго пытали в глухом сводчатом подаале, похожем на дедушкин; плечи и локти, вывихнутые дыбой, ныли, перебитые коленки мозжило острой, прокалывающей болью. Он знал, что это ревматизм, привязавшийся с того дня, когда он с зари до зари прошлепал с отцом по болоту в драных сапогах и дрожал всю ночь в шалаше, заливаемом дождем, но не смел разбудить храпевшего рядом под медвежьей шинелью хмельного отца; он знал это, но со странным упорством продолжал рисовать себе картины мучительств, своего мужества и презрения к врагам. Поразившие его кнуты и щипцы, которыми рвали плоть истязуемых, являлись ему освещаемые прерывистым багровым огнем… Явь мешалась со сном. Каменный, заплесневелый свод галереи нависал над глазами, багровые лампы мигали: в них кончалось масло. Ныли и болели суставы, над койкою склонялось клювастое, орлиное лицо деда — такое, каким было оно написано на старом портрете; костлявые пальцы касались его лица, гладили волосы и вдруг, вцепившись в горло, начинали душить. Каменный свод разрастался, давил лицо, темя; Сашка бился в постели и кричал… Хромоногий сторож подскакивал к нему, стуча и скрипя костылем, грубо тормошил, приводил в чувство. Разбуженные товарищи хныкали и сердито швырялись в него подушками и сапогами… Дрожа от холода и ночных страхов, он кое-как одевался и шел на утреннюю молитву.