Михайла Вольнов давно смирился с холостым своим положеньем. Его боялись и уважали не только в Покрышкине — вотчине Леонтия Николаевича, но и в Саранске, особливо после того, как барин назначил его своим управляющим. Барин поручал ему самые щекотливые дела, иногда доверял даже выбор девок и привоз крепостных невест, коим первую ночь надлежало проводить в барских хоромах.
Михайло Иваныч совсем возгордился и давал себе порою волю даже излишнюю. Посланный барином в Рузаевку с поздравительным письмом к имениннице маменьке Михайла, щедро угощенный расчувствовавшейся старушкой, рассказал ей, что сынок ее Левушка, воротясь из Пензы во исступлении ума, на другой день уехал в почтовое село Голицыно, заколобродил там и, взяв двух женщин, Анисью и Василису, повез их в Покрышкино. Побезобразничав с ними в усадьбе, на третий день, в четверток, Левонтий Николаич укатил снова в Голицыно, ударил там прилюдно Михайлу Иваныча по лицу (при этих словах управляющий глубоко хлюпнул носом), бегал по базару, выкликая непотребные слова, пил сивуху, а засим и деготь стал пить, и привезли его домой крестьяне в бесчувствии, и пожитков при сем много пропало: что вывалилось по дороге, а что воры-мужики расхитили…
После беседы с управляющим Александра Петровна отправила сыну резкое письмо, но уже с другим человеком, Вольнова же отпустила с ласковыми словами.
Возвращался он в веселом расположении духа. Проезжая мимо погоста, снял шапку с бархатным зеленым верхом и серым крысиным околышем, с чувством поклонился Аграфениной могилке и, умиленно моргая глазками в голых малиновых веках, помыслил о том, как, должно быть, скучно и скудно живется барчуку Сашеньке в далекой Москве.
Барин встречал его у околицы. Шутовски раскланявшись, он взял его за руку, повел к себе на двор. Там Михайлу скрутили свистнутые барином холопья, а Леонтий Николаевич, выхватив из поленницы суковатую жердину, стал бить неверного слугу по чему достанется. Михайла закричал, пал в ноги барину. Тот ударами сапога бил его в лицо и плясал на нем, гогоча и ухая. Уставши, он велел разнаготить Вольнова и сечь его розгами. Но дворовые, на его погляд, секли неретиво; он подскочил с розгами сам, хлестнул несколько раз, опять схватил полено. Михайла дергался и вопил слабеющим голосом.
Избиение прекратилось лишь с наступленьем ранней октябрьской ночи. Пнув недвижное тело сапогом, Струйский, шатаясь, двинулся к крыльцу.
Средь ночи он проснулся в ледяном поту. Позвав молодого лакея, со свечой прошел во двор. Тело, прикрытое рогожкой, лежало в нетопленой бане. Лицо Вольнова было темно-сизое, словно из чугуна отлито.
— Мертв-с, — заикаясь, вымолвил лакей и уронил свечку.
Струйский ударил его кулаком в лицо. Зажег свечу, утвердил в возглавии убитого, сдернул с себя шапку и стал на колени. Прошептав с четверть часу, кликнул испытанных слуг и велел схоронить тело.
Явившихся вечером следующего дня заседателя, чиновников и лекаря он задарил коврами, картинами и деньгами — последними, что оставались в пузатом отцовом секретере елизаветинских времен. Он устроил шумный пир; для подпивших гостей велел новому камердинеру Масею Макарову играть на скрипке; приказал кликнуть девок-плясальщиц и, хлопая в ладоши, завел срамную охотницкую песню.
Чиновники и лекарь разъехались поздно утром, пьяные и всячески удоволенные. Струйский вызвал к себе в хоромы третьеводнишних свидетелей страшного своего куража и сказал, что ежели кто осмелится показать на него, то дом его он расточит, а хозяина сдаст в солдаты. Присутствующие при вскрытии тела понятые были безграмотны, и подложный акт, подсунутый задареными чиновниками, подписал священник соседнего села, получивший накануне обильную мзду.
Александра Петровна, прознав о преступлении сына, возами отправляла уездным начальникам подарки, угощала их в Рузаевке, трясла старые свои косточки для самоличного разговора с саранскими чиновниками. Те, однако же, были неумолимы.
Струйский, несмотря на явные улики и новые показания своих озлобившихся холопьев, продолжал запираться. Находясь уже в Пензе, на гауптвахте, рядом с губернаторским домом, он отказывался являться на допросы, жалуясь на жестокие головные боли и спирание в груди. После долгих проволочек пензенская уголовная палата определила отдать Леонтия Струйского на церковное покаяние. Правительствующий сенат согласился с приговором, но вмешался губернатор, всесильный некогда советник императора Михайла Михайлович Сперанский, его поддержал министр юстиции князь Лобанов-Ростовский, и государственный совет утвердил приговор саранского суда о лишении Леонтия Струйского, учинившего зверство, всех чинов и дворянства и ссылке его на поселение в Сибирь.
Уезжая в далекий Тобольск, Леонтий Николаевич, исхудавший, заросший черною, с обильною проседью бородой, делающей его похожим на купца из раскольников, обливался несякнущими слезами и умолял маменьку и братьев, приехавших с ним проститься, всячески заботиться о сыне Сашеньке. В Сибирь он последовал в собственной тройке в сопровождении нового камердинера и любимого своего пирожника Сеньки.
Дядя Александр, отставной полковник из уланов, близко знавшийся во время наполеоновской кампаньи с великим князем Константином Павловичем, ныне занимал ответственный пост чиновника особых поручений при военном министерстве. В отличие от брата он был уравновешенный, вальяжный мужчина, дорожащий своим петербургским реноме и связями с вельможными особами. От помощи безумному братцу он устранился, но в его сыне участие принял. Он увез молчаливого, посматривающего исподлобья племянника в свое тверское именье.
Расхаживая по темному кабинету, занавешенному тяжелыми сторами гладкого малинового штофа, Александр Николаевич назидал:
— Вот до чего доводят страсти неуемные при отсутствии должного образования! Но знай твердо: честная служба и честный труд скрасят существование человека в любом месте. — Александр Николаевич с достоинством огладил статный, слегка располневший стан.
Дом был чинный, спокойный. Сашка целыми днями читал в уединенной беседке французские стихи и, зевая, слонялся по правильно вытянутым и расчищенным аллеям, образующим римскую цифру XIX, что долженствовало обозначать: парк сей устроен в нынешнем благословенном столетии.
За ужином дядя старался развлечь хмурого племянника: затевал шарады, предлагал играть в буриме. Сашка с удивительной легкостию таскал из своей обширной памяти рифмы на любое слово. Дядя восхищался:
— Молодца! Сам Батюшков позавидует!
Но к обеду, за которым присутствовали гости из столицы, его не допускали. В такие дни он трапезовал в людской, куда лакей подавал ему кушанья с хозяйского стола. Людская обдавала запахами щей, гречневой каши, пропотевших сермяг; дворовые, стуча деревянными хлебалками, усмешливо косились на непонятного барчука в синем однобортном мундирчике с большими медными пуговицами и темно-алым воротником. Сашка багровел и, отодвигая тарелку с фрикасе из рябчиков или серебряное блюдечко с мороженым, выходил из людской.
Прогостив две недели, Сашка украл из дядиного бюро горсть червонцев и ранним утром на ямской тройке ускакал в Москву.
Дядя негодовал долго — в сердцах он даже намеревался разыскать племянника с помощью приятеля, московского полицмейстера, и отодрать на конюшне. Но, пораздумав, пришел к мысли, что это опасно: Сашка был строптив и скрытен, из таких выходили отчаянные головорезы. Александр Николаевич знал это по опыту долгой службы в армии и военном ведомстве. Рискованно было и оставлять переростка-племянника в шумной Москве без призора. Поохав и поворчав, дядя облачился в синий фрак с серебряными пуговицами, нацепил на выпуклую грудь золотую звезду Белого орла и, посоветовавшись с хворой, желчной супругою, отправился в Москву.
Сашка за лето изменился неузнаваемо. Круглое мальчишеское лицо вытянулось; карие, с закатистой поволокою глаза глубоко запали и глядели угрюмо, изредка вспыхивая дерзким, колким огоньком. Полоска темного пуха обозначилась под длинным хрящеватым носом. Ноги, обтянутые старенькими трикотовыми панталонами, были мускулисты, как у бегуна или бродяги.
— Что же делать будем? Что предпринимать станем? — вопросил дядя, осторожно трепля озорника по плечу. — Учиться, или в полк записать тебя?
— Учиться, — с тоскливой серьезностью молвил Сашка. И добавил внезапно осипшим голосом. — В университет бы… Je vous prie… [2]
Дядя обескураженно развел руками:
— Но тебя навряд зачислят на казенный кошт, ты же не дворянин. А открывать, что ты Струйский, доказывать сие есть бессмыслица, могущая обернуться для тебя худо. Отец…
Сашка поднял на дядю сверкающие глаза. Тот осекся, но продолжал:
— Тем более что твой кузен Дмитрий уже зачислен на нравственное отделение, и… — Александр Николаевич нахмурился, не зная, как связать звенья нелогично развивающейся беседы. В департаменте он всех сослуживцев восхищал умением говорить плавно и закругленно, как по писаному. Сейчас же явно не получалось. Он нахмурился. — Je n’en puis mais [3].
Внезапно его осенило:
— Разве ежели что попросить, чтобы вольным слушателем?
— Вольным слушателем, — глухо повторил Сашка и бодливо наклонил голову.
Дядя был скупенек. Определение племянника в университет не на казенное, а на свое содержание означало необходимость регулярного вспоможения. Но пятиться было неловко. Дядя солидно кашлянул.
— Ну что ж. Быть по сему, как пишет в своих конфирмациях государь… — Шутка вкупе с мыслью о собственной щедрости приободрила его. Александр Николаевич привлек к себе племянника, потрепал за ухо — Что ж, завтра поеду к ректору.
Он остерегающе поднял пухлый палец, стиснутый перстнем с фамильной печаткой:
— Но помни: истинного имени твоего никто знать не должен.
Осенью следующего года Сашка был зачислен вольным слушателем словесного отделения. Он поселился с новым своим приятелем, Лукьяном Якубовичем, в антресолях дома Майоровой вдовы Охлупиной в Газетном переулке. Лукьян, бойкий, румяный кудряш, промышляющий журнальными статейками и стихами, потешал вдову анекдотами из военной и чиновничьей жизни, до веселых слез доводил ее озорными куплетами о студенческом бытье. Хозяйка благоволила ему. Сашки же побаивалась: считала, что глаз у него нехороший да и разговор стесненный — словно у злоумышленника какого.