Пленный ирокезец — страница 6 из 19

Хмурь и заносчивость, проистекавшая от великой застенчивости, постепенно отшелушались. Сашке нравилась вольная университетская жизнь, пылкие споры за пивом и трубкой, шатания с новыми дружками по ночной Москве.

Сочинительство Лукьяна все более задевало его, и однажды он сам решил испробовать свои силы на заманчивом поприще. Раздобывшись томиком Ламартина и выждав, когда наболтавшийся Лукьян угомонится крепчайшим сном, тишком зажег свечку и уселся за стол. Стихотворение «Злобный гений» приглянулось ему более других. Первые строки не давались: он перелистнул страницу и начал с середины. Стихи, преодолев невидимую преграду, пошли, заторопились, побежали…

Не вопрошай меня напрасно,

Моя владычица, мой бог!

Люблю тебя сердечно, страстно —

Никто сильней любить не мог!

Люблю… но змий мне сердце гложет;

Везде ношу его с собой,

И в самом счастии тревожит

Меня какой-то демон злой…

От заиндевелых окон и пола несло стужей, приподнимающей на столе листки бумаги, руки и колени коченели, пальцы с трудом держали перо… Но чудный восторг все более полно овладевал Сашкиной душою. Он не замечал ни стужи, ни голода. Сердце росло и крепло в его груди, гулкие колокола звенели в ушах. Караульщик прошел под окном, скрипя снегом и рассеянно бухая в чугунную доску; пес в соседнем дворе отбрехнулся хриплым лаем. Свечка громко затрещала, взметнулась желто-голубым огнем и погасла. Но луна стояла прямо перед окном. Озаренные ею широкий снежный карниз и наличник отбрасывали внятный синеватый свет, и Сашка опять стал различать буквы… Странная тревога зашевелилась в сердце — словно там и впрямь очнулся некий хитрый, украдчивый змий. Тоскливое предчувствие, непреодолимая жалость к прошлому, к матери, к бабке Гликерье сжали его горло. Темное чувство, похожее на жажду мщенья кому-то, мрачно затлелось в сердце, не мешая пылающему там восторгу…

Пройдет любовь, исчезнет радость,—

Он мне язвительно твердит,—

Как запах роз, как ветер, младость

С ланит цветущих отлетит!..

Ему вспомнились вдруг опухшие щеки отца, его испитые губы, вздрагивающие беглой и нерешительной усмешкой… Он поднял голову. Луна поблекла; окно мутно светилось пожелтевшим небом — заря занималась. Он встал, разминая плечи и спину.

Лукьян встряхнулся и высунул из-под шинели круглую кудлатую голову.

— Слушай, — торжественно сказал Сашка. И, запинаясь от волненья, прочел приятелю свой перевод.

— Зна-тно! — протянул Лукьян с некоторым недоуменьем. — Этот стих отлично превосходен:

Мрачится рай души моей…

Движение, сила… — Лукьян пощелкал пальцами и пробежал глазами листок. — Но вот эти строчки… вот: «Когда во мрак густого бора тебя влеку я за собой…» — чрезмерно российские! Не скажешь, что с французского — нет, не скажешь! — Он опять щелкнул пальцами. — А почему бы, брат, тебе не попробовать свое? Валяй! А переводец я нынче же в «Вестник Европы» сволоку. Авось напечатают!

Ему хотелось сочинить что-то вроде Лукьяновых стихов — бойкое, озорное. Часами валяясь на диване, он перебирал всю свою недолгую жизнь — выходило слишком мрачно, худо вязалось с легким размером, услужливо предложенным расскакавшимся воображением: «Тра-та-та-та-та — тра-та-та-та-та!» — на мотивчик модного водевиля. Надо было придумать героя, похожего на себя — но и не совсем похожего… Он вспомнил майковского «Елисея, или Раздраженного Вакха»… Нет, стих осьмна-дцатого столетья тяжеловат… Нужен-иной образец… Иной образец, — но слово-то, стих-то должны быть свои, незаемные!

Он ломал голову, сердито бормоча под нос… Стих, блеснув в бегучей мути, ускользал, как испуганная плотичка… Сашка рвал начатое и плелся на лекцию.

Лукьяну скоро прискучило ученье, и он определился в военную службу.

Жить одному в антресолях вдовы стало накладно; дядя Александр, довольный успехами племянника, обратился с письмом к своему короткому знакомцу почтди-ректору Булгакову, тот походатайствовал, и Александру Полежаеву, мещанскому сыну, было дозволено поселиться в университетском «пансионе для недостаточных». Обитал он теперь в одной каморе с казеннокоштным студентом Критским, задумчивым и экзальтированным, юношей, ростом, худобой да и характером напоминающим знаменитого сервантесовского героя.

В отличие от большинства однокашников Сашка с гордостью носил форменный студенческий сюртук грубого синего сукна с золочеными пуговицами. Писал он теперь вовсю, денно и нощно. Стихи его гуляли по всему университету, а шутейную поэму о корыстном мусульманском попе, превратившемся в козла, сулили напечатать в «Вестнике Европы». Профессора начали выделять его из пестрой молодой толпы. Коренастый, по-медвежьи косолапый Мерзляков, угрюмый и недоверчивый с чужими, восходя на кафедру, отыскивал взглядом сутулую фигуру смуглого, чернобрового студента; лицо профессора, причесанного а-ля мужик и похожего на хмурого охотнорядского сидельца, яснело; громко высморкавшись в мятый нечистый платок и бодро притопнув короткой ножкой в ботфорте, Мерзляков начинал красноречиво витийствовать о поэзии российской.

Он свел Сашку к Раичу — преподавателю Благородного пансиона, длинноволосому, стремительному чудаку, одержимому философией и стихами, вечно затевавшему издания журналов и альманахов и переписывавшемуся с петербургским стихотворцем Рылеевым.

Студент Ротчев, втайне тоже сочиняющий, показал однажды Сашке мерзляковскую оду, напечатанную в старом журнале.

— «Разрушение Вавилона…» «Ярем позорный прекратился, железный скиптр переломился…» — прочел Сашка и зевнул. — Стих тяжел, как ломовая телега. Восхищаться этаким после дивных гармоний Пушкина!

Ротчев хитро глянул желтенькими глазками.

— В пору, когда писалась ода, это было неслыханной дерзостью, — значительно молвил он. — Последний год Павлова тиранства. Впрочем, у Алексея Федорыча и посейчас иногда кое-что жжется…


Экзамен по словесности он держал последним. Мерзляков, задумчиво распушая перо толстым и длинным пальцем, сказал:

— Превосходно, господин Полежаев. И знания твердые, и собственные стихи ваши весьма любопытны… — Он, внимательно сощурясь, глянул на студента. — А грудь у вас, по-видимости, слабая. Не хвораете? Кашлем не маетесь?

— Бывает, господин профессор.

— На Кавказ бы славно. Воздух тамошний целителен.

Он устало приспустил тяжелые веки и нахохлился, уйдя до ушей в высокий ворот заношенного нанкового сюртука. Наполовину скуренная сигара выпала из пальцев. Профессор дремал. Сашка тихонько двинулся к дверям. Мерзляков встрепенулся:

— Полежаев, постой, брат, погоди. — Алексей Федорыч поднял ясные, как у проснувшегося ребенка, глаза. — «Гений» твой весьма хвален начальством. — Мерзляков пососал потухшую сигару.

Сашка вытащил из кармана трут и огниво, высек огонь, поднес профессору.

— Благодарствуй… Мы решили печься об исключении тебя из податного сословия. Кончишь курс — получишь дворянство личное. — Недобрая ухмылка пробежала по губам стареющего поэта. — Но, вошед в общество особ титулованных, помни: превосходительные собаки злее обыкновенных.

Сашка с некоторым удивленьем воззрился на разоткровенничавшегося профессора. Алексей Федорыч в последние годы пустился вдруг писать всеподданнейшие оды, над коими сам посмеивался во дни своей вольнолюбивой младости. В недавнем сочинении «Труд», напечатанном в университетской типографии, он пышным слогом восславлял российских самодержцев и верных их вельмож.

— Присядь, Полежаев, — мягко приказал профессор. — Утомился я. Будучи отягчен множеством должностей по университету, одурел совершенно. — Он усмехнулся смущенно. — Да, о чем я хотел тебе… Так, оды. «Гений» твой хорош; ежели позволишь, я кое-что включу из него в стихи, которые нынче работаю.

Это было честью. Сашка вспыхнул и поклонился.

Мерзляков взмахнул короткими ручками, как бы обороняясь от незримой опасности; засмеялся тоненько.

— Последняя будет ода, господь с нею совсем! Что поделаешь… — Он доверительно вздохнул, печально нахмурился. — Что поделаешь: жить-то надобно…

Он встал. Толстые губы сложились в брезгливую горстку. Голубые глаза запеплились, стали белесо-седые.

— Не сделал карьеру. Не удалось. Вызывали в Питер, рекомендован был в учителя великих князей Константина и Николая… Не показался. — Он чмокнул не то горестно, не то насмешливо. Тяжко ступая, подошел к дверям, резко открыл, высунул голову… Вернулся, грузно уселся за стол, вытянув ноги в нечищеных ботфортах. — Разболтался, пустослов. А много болтать нынче не след. — Профессор пытливо уставился на студента. — Передавали мне, будто куплеты Рылеева переписываешь и товарищам читаешь?..

— Читаю.

— Зряшно. Удел поэта не бунтовать, а служить добру и гармонии.

Мерзляков улыбнулся сконфуженно и простодушно.

— А оды брось. Плюнь-дунь. Лицо у тебя мужицкое, и слог к простонародному тяготеет. Ты песни пиши.


Удача улыбалась ему. Стихи его хоть и редко, но печатались, университетское начальство благоволило даровитому питомцу и в знак особого расположения поручило составить благодарственную оду императору Александру. Дядя приглашал на летние вакации опять погостить в свое тверское именье.

Но благодарственная ода императору подвигалась худо. Лекции становились уже скучны, — щедрей и полнее утоляли разум и душу книги, покупаемые на последние гроши в лавке Глазунова, и музыка, слушаемая с хор Благородного собрания. И еще — Шекспировы трагедии, в которых потрясал маленький сутулый человек с болезненно истощенным лицом и слабым, странно властительным и жарким голосом — Мочалов. Сочинялось же нечто бойко-площадное, язвительное или, напротив, томновлюбленное, вроде элегий Батюшкова и Баратынского… И почти всё выбегающее из-под пера раздражало Сашку, представлялось жалким и поддельным. Стихи выходили или чрезмерно развязны, или жеманны; мадригалы и эклоги, казалось, закатывали глаза, как затанцевавшаяся барышня. И лето, полное мнимо веселой суеты, шлянья по пресненским и сретенским переулкам, густо пахнущим отцветающей липой, расплеснутым пивом и потными перинами, пролетало пусто и шумно, и судьба лишь толклась у дверей, наклонялась к окошку, но входить медлила…