Что-то судорожное, пружинное означилось в нем. Худой, кривоногий, как отставной гусар, с наглой щеточкой черных усов, скрадывающих унылое впечатленье, производимое длинным опущенным носом, он слонялся по университетским коридорам, бесцеремонно заглядывал на лекции чужих профессоров, вызывая завистливый, заспинный шепот юнцов:
— Полежаев… Автор… Ера…
Известие о кончине отца ошеломило его. Это казалось невероятно, выдуманно. Отец был еще молодой. Неправда, не мог он умереть так внезапно; он менялся, он шел куда-то; жестокое и темное в нем порой пропадало бесследно, и отец становился тих, добр и задумчив. И вот умер, пропал средь пути, предлежащего ему, не дойдя до какой-то единственной, наиважнейшей вехи… Сашка хотел говорить об отце, расспрашивать, советоваться — поправить непоправимое, вернуть утраченное, уцепиться за обрывок ускользающей нити… Но решительно не с кем было говорить об отце, ибо родитель был Струйский — разжалованный дворянин, а он, Сашка, прозывался Полежаевым, сыном мещанским. И золотушный, надменный кузен Дмитрий, учившийся бок о бок на нравственно-политическом отделении, встречая его в коридоре университета, кланялся любезно и отчуждающе: дескать, знакомы, но из этого ровно ничего не следует.
Дядя прислал денег, и Сашка перебрался из университетского пансиона в дешевые номера на Тверской: надо было спрятаться, не казать лица любопытным товарищам.
Целую неделю он не ходил на лекции, валяясь в продымленной, полутемной комнате и тупо глядя в растресканный, готовый обрушиться потолок. С трудом принуждал он себя спуститься в кухмистерскую и поесть чего-нибудь.
Несколько раз являлись однокашники: стучали, звали через дверь, подсовывали в щель записки, — он не отзывался.
В конце недели, отупев от одиночества, он впервые отворил дверь неистово барабанящим в филенку гостям. В комнату ввалились друзья: длинный и тощий, похожий на риберовского отшельника Петр Критский, вихрастый, желтоглазый Ротчев и румяный кудряш в офицерском мундире.
— Лукьян!
— Он самый. Давай почеломкаемся, злодей… — Лукьян сочно облобызал товарища. — Экой ты бледный, хилый! Эх, не доводят науки до добра! В полк, в полк тебе надо, на свежий воздух. Знаешь, брат, какая это прелесть — бивачная жизнь, маркитанточки, отпуска в Петербург… Ну айда к Депре, у него вино славное…
— Нет, — Саша отрицательно мотнул свалявшимся чубом. — Ежели пить, то сиволдай… — Он мрачно усмехнулся. — Родитель мой уважал сей напиток. Жаловал его больше всех даров вакховых.
— Ура! Да здравствуют родители, заповедавшие чадам своим уваженье к благородной сивухе! — вскричал Лукьян. — В таком разе — в Железный трактир. Там и сивуха, и портер…
— И неугрызимые бифштексы, а также телятина под бушемелью с тухлинкой, — насмешливо продолжил Ротчев.
— Постой. Голова закружилась… — Сашка оперся о мощное плечо Лукьяна.
— Айда. На воле все образуется: и голова, и сердце.
Начиналась весна. Крыши скрежетали и гремели, словно Илья-пророк катался по ним в своей колеснице. Дворники, привязавшись веревками к дымоходным трубам, счищали и скидывали снег. По Тверской чмокали на залитых ухабах конские копыта; задевая правым боком подтаявшие сугробы, продвигалась карета, из окошка которой с любопытством выглядывала завитая головка в модной шляпке; купеческое семейство, осмотрительно передвигавшееся еще в зимних санях, тащилось по середине мостовой — пронзительно визжали на обнажившихся булыгах железные полозья.
— Новостей уйма, — сыпал Лукьян. — Пушкин главу стихотворного романа издал — вот, почитаешь… — Он сунул в карман Сашкиной шинели тонкую глянцевитую брошюрку. — Я с ним знакомство свел! Он хвалил твоего «Имама-козла», «Лилету» тоже читал, но, говорит, слишком похоже на Батюшкова. Вообще же считает, что у тебя талант решительный…
— Решительный, да все решиться не могу, — пробормотал Сашка, вскидывая загоревшийся взгляд. — Ну еще, еще… Говори, Лукьян. Мне ужасно важно…
— Что?
— Что Пушкин сказал? Каков он? Что делает? Думает как?
Но Лукьян болтал уже о другом:
— На смотре с великим князем Николаем Павловичем переведался. Уф, други! — Лукьян помотал головой.
— А что? — заинтересовался молчун Критский.
— Капрал. Тихая зверина… На разводах, как пес, скачет от солдата к солдату, бесперечь придирается. Служивых терзает — глядеть больно! Да что нижние чины — с нашим братом, офицером, не церемонится… — Лукьян зычно расхохотался. — Подскакивает как-то ко мне. Глазищи выкатил — две пуговицы стразовые, а не глаза. И тянется за воротник ухватить: «Поручик, вы…» — орет! А я ему: «Ваше высочество, у меня ведь шпага в руке…» Он и осекся. Глянул по-змеиному и отошел.
— Молодчина! — Сашка пылко обнял друга. — За это и люблю…
Из «Железного» шли, бережно поддерживая друг друга. Лукьян бормотал:
— У тебя талант. Талант реши-тель-ный. А ты бездельничаешь. Мотаешься н-на ветру. Как былка в чистом поле.
— Я и есть былка. Былка в грязном поле, — жестко скалясь, выдавил Полежаев. Он старался, чтобы слова выходили из его уст неповрежденными, правильными. — Я и есть был-ка. Нет у меня нико-го. Кроме вас, др-руги. И весь я — между. Я — межчеловек.
Он покрутил шеей: ворот сюртука давил ему. Щегольски маленькая студенческая фуражка упала под ноги. Критский бросился подымать, но Сашка отпихнул ее носком сапога в слякоть.
— П-прочь. Я не студент. И никакой я не поэт. Я — некто.
Он прислонился к фонарю, скрестил руки и продолжал с насмешливой торжественностью:
— Мне иной раз кажется, что я и не русский вовсе. Я ч-чужой в этом российском рабстве. — Он яростно выдвинул небритый подбородок. — Я п-пленный ирокезец! Вяжите к позорному столбу. Ис-стязайте, черт с в-вами! Н-не нуждаюсь в вашем российском счастии! Господь сподобит — напишу что-нибудь! — Он угрожающе ощерился. — Авось хоть десяток строк останется. Прочее в-все вздор…
Он сплюнул и покачнулся. Лукьян подхватил его за плечи. Сашка вдруг вскинул голову, умиленно улыбнулся:
— Други! Мы ведь на Петровской площади!
— Хорош, — засмеялся Ротчев. — Эка Америка!
— Нет, Лукьян, ты оставь. Я теперь не упаду, врешь! Храм муз пред нами. Малый театр…
Он отстранил товарищей и, оборотясь лицом к театру, горящему всеми окнами, отвесил низкий поклон.
— Смотри, не падает, — со смехом заметил Лукьян.
— Други! Там нынче Мочалов, — мечтательно молвил Сашка. — Шекспирова Ричарда играет. «Полцарства за коня!» — продекламировал он, страстным жестом выкидывая в воздух руку. — Полцарства… Да что там мелочиться, делить, — все, полное царство! Все — за слово залетное, за стих бессмертный! Всю жизнь ненужную… — Он, задохнувшись, опустил голову. — Ей-богу, друзья мои милые, — хоть сейчас на Лобное место. «Иди, палач, руби!» Но только чтобы люди, лю-ди услышали меня…
Он закрыл лицо ладонями.
— Ладно, — неопределенно пробурчал Лукьян. — Идем уж…
— Друзья! — воскликнул Сашка, восторженно оглядывая товарищей. — Друзья! Направимся в театр!
— Что ты, Полежаев, — мягко остановил Критский. — Не пустят в этаком виде.
— А мы — ш-штурмом! С «Марсельезой» на устах!
И, подхватив Лукьяна и Критского под руки, решительно повлек их к театру, распевая во все горло — «Allons, enfants de la patri-ie…» [4]
Они поддержали его нестройными, постепенно крепнущими голосами. Хмель, словно бы пробужденный бравурными звуками, с новой силой зашумел в молодых головах.
Друзья, пошатываясь и горланя, приблизились к ярко освещенному подъезду, перед которым теснились экипажи и сновали юркие перекупщики билетов.
Черная лакированная карета, запряженная четверней, остановилась возле бокового входа. Верзила в наваченном армяке спрыгнул с козел и с лихим треском откинул ступеньки приставной лесенки. Дверца визгнула намерзшими петлями и отворилась; со ступеньки с тяжкой грацией опустилась в объятья подбежавшего лакея дама в салопе; за нею резво спрыгнула темноглазая девочка в пальто с пелеринкой. И величаво выставилась наклоненная вперед треуголка, увенчанная белым султаном. Из-под одернувшегося плаща показался пышный аксельбант.
— Жандарм. Полковник, — шепнул Лукьян.
— Беги, — понимающе кивнул Сашка.
Полковника тотчас окружили какие-то люди; из подъезда выскочил статный майор в голубом мундире. Полковник сделал небрежный жест в сторону юнцов, только что распевавших «Марсельезу»… Лукьян попятился, смешался с толпой. Сашка, поддерживаемый с обеих сторон приятелями, последовал было за ним, но цепкая рука ухватила его за локоть.
Когда университетский солдат вел его по двору в карцер, изо всех окон высовывались студенты, маша ему, как герою, фуражками, ободряя кликами:
— Не дрейфь, Сашка!
— Полежаев, мы с вами!
Он шел, небрежно кивая и подмигивая орущим коллегам. В левом сапоге он нес трут и свечку, в другом — брошюру с первой главой «Онегина».
В грязном, сыром подвале, на залавке под скудным полукруглым оконцем сидели уже Ротчев и Критский. Дверь с грохотом захлопнулась.
— Как настоящих преступников велено содержать, — ухмыльнулся Ротчев. — На хлебе и воде.
— Да, как настоящих, — поддакнул Сашка. — Жаль только, что преступленье наше ненастоящее.
Он разогрел конец свечки и прилепил ее к оконной нише.
— Слушайте…
Но вслух читал недолго: первые же строфы остановили его: они как бы заставляли читать себя медленно, раздумчиво. Звук собственного голоса раздражал, казался слишком грубым. Он все чаще запинался, восхищаясь про себя изяществом мысли, уместностью рифмы, точностью выражения…
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
— Прелесть какая… Верно как… — бормотал он, растроганно, словно бы недоверчиво мотая головой.
— Дальше! — строго велел Критский.
Люблю я бешеную младость,