— А кто это? — испуганно спросила она.
— Иван Петрович Гиз. Из Одессы, — недовольно повторил он и повесил трубку. Вышел из телефона-автомата, до которого долго шли они по Потылихе.
В темноте они с Гизом добирались обратно — кругом была тихая московская ночь, и Гиз вдруг сел на какой-то ящик.
— Не хочу домой, — сказал он неожиданно протрезвевшим голосом. — Там опять слезы, рыдания. Давай еще погуляем.
— Давай…
Даня стоял рядом.
— Как думаешь, сколько все это продлится, Даня?
— Не знаю. Тебе видней. Ты же коммунист, ты политинформации читаешь, не я.
Гиз молчал.
Немцы уже взяли Смоленск.
— Пойдем спать… — устало сказал Даня. — А то я не смогу проснуться с утра, и будет неудобно.
Гиз неожиданно рассмеялся.
Пока они шли, Даня посматривал на него сбоку. Гиз шел в пиджаке, без пальто, изо рта у него валил пар — глаза были устремлены куда-то внутрь. Но было видно, что он совсем не чувствует холода.
Поначалу, когда Даня остался ночевать, Гиз собирался на кухне петь старые боевые песни, вспоминать прошлое, но теперь погрузился в полное молчание, и Даня не хотел ему мешать.
В автобус, уходивший от Наркомпроса, все, конечно, не поместились. Решили добираться до Краснопресненского райкома на городском транспорте — сели в двухэтажный троллейбус и поехали, возбужденно окликая друг друга и пытаясь шутить. Таких возбужденных мужчин тут было много.
Гиз объяснил, что сначала они едут в райком, где снова пересчитывают коммунистов, чтобы равномерно распределить их по ротам.
Во дворе особняка — верней, в старом саду — расположилась огромная толпа, ожидавшая очереди. Она тянулась к столу, за которым сидели трое — военком, секретарь райкома и кто-то еще третий в штатском, наверное, из органов.
Они с Гизом сидели на траве.
— Ты можешь идти, — тихо сказал Гиз. — Я тут уже среди своих. Заходи к моей семье иногда, ладно? Больше вообще-то некого попросить.
Даня кивнул, но не ушел.
— Почему ты не уходишь? — внезапно спросил его вдруг повеселевший Гиз. Наверное, на него подействовало всеобщее возбуждение, атмосфера праздника. Люди пели. Кто-то плясал.
Даня пожал плечами, но снова остался.
Он иногда подходил к столу и слушал, как проходит собеседование. Человека искали по спискам и просили повторить его фамилию, имя и отчество.
Почти все тут были коммунистами.
Военком, суховатый пожилой мужчина, смотрел сквозь очки на бесконечные ряды фамилий, отмечал подошедшего едва видной карандашной точкой:
— Фамилия, имя, отчество? С какого года в партии? Вы отказываетесь от брони сознательно или по принуждению?
Один кинорежиссер с «Мосфильма» вдруг запнулся и сказал:
— Я отказываюсь от брони сознательно, но вообще-то больше пользы могу принести в тылу, занимаясь своей непосредственной профессиональной работой… Но сознательно, да.
Военком посмотрел на него, значительно вздохнул и сказал:
— Подумайте еще, товарищ. Сделайте шаг в сторону. Приходите завтра.
Долго еще видел Даня этого режиссера, который ходил кругами вокруг райкома, не в силах принять решение…
Гиза военком тоже спросил, но как-то уже устало:
— Сознательно или по принуждению?
Иван Петрович ответил невпопад:
— Хочу бить фашистов!
Энкавэдэшник хмыкнул, военком кивнул и поставил свою еле заметную карандашную точку в списках.
Даня с Иваном обнялись.
Больше Ивана Петровича Гиза, своего старого товарища, Даня не видел никогда.
То, что война будет, Даня понял еще году в тридцать четвертом. Об этом говорили ему не новости о Гитлере или Чемберлене, не сдвигающиеся границы, не воспоследовавшие малые войны, не «хрустальная ночь», не преследования коммунистов в европейских странах и не что-то еще. Об этом сообщал ему сам язык, на котором начали писать советские газеты.
В этом языке грядущая война, о которой раньше (в двадцатые годы) говорили как о божественном предначертании, мистической очищающей грозе ХХ века, великой мировой революции, которая, конечно же, неизбежна, — эта война стала вдруг обретать совершенно конкретные бытовые черты.
Много писали о вооружениях, вдаваясь в технические подробности. Огромные статьи выходили о военных учениях. Появились в большом количестве военные стихи и песни. Постепенно будущая война как некое большое важное дело для всей страны отодвигала прочь другие дела — подвиги полярников, рекорды стахановцев, фильмы и книги. Верней, война подчиняла себе остальное — полярники укрепляли северные рубежи, стахановцы добывали уголь для военной промышленности, поэты писали для армии — и даже «борьба за мир» понималась через будущую войну.
Язык войны проникал в гущу обыденного газетного языка, которым сообщали о спорте, о культуре и науке — идея великого столкновения переставала носить черты космической абстракции, а становилась предощущением конкретных и ясных событий.
До ареста Мили они с ним часто говорили об этом — например, о том, как же это можно: в мгновение ока разрушить мировую экономическую кооперацию, только-только начавшую возникать, огромный торговый оборот, который образовался между советской Россией и странами Европы, международные инвестиции в нашу промышленность — как интеллектуальные, технические, так и денежные — ведь покупать у советских стало выгодно.
Миля слушал его внимательно и качал головой в нетерпении:
— Нет, нет, слушай… Все это не так… Есть вещи поважнее. Пойми, есть вещи поважнее.
После его отъезда в Киев и внезапного ареста эти их разговоры закончились. Было уже не до мыслей о войне и мире.
Война в тридцатые годы сделалась для всех желанной — и вот теперь эти желания исправно исполнялись.
Так думал Даня, возвращаясь домой от Краснопресненского райкома.
Утром пятнадцатого октября его разбудил Куркотин.
Это было странно, он ему никогда не звонил. Даня даже не понимал, откуда он взял его телефон.
— Здравствуйте, Сергей Яковлевич! — вежливо сказал он, с трудом разлепляя глаза и запахивая полы халата. — Что-то случилось? Нас куда-то вызывают?..
— Даниил Владимирович! Даня! — закричал Куркотин в трубку. Голос его искажался и был неузнаваемо-хриплым и истошным. — Мне очень нужна ваша помощь! Мне больше не к кому обратиться! Давайте встретимся!
Даня позвонил к себе на работу, что немного задержится, заедет в наркомат. И пошел к Куркотину домой.
Сергей Яковлевич жил в кооперативном доме на Площади Борьбы. Этот скромный газетный волк, как оказалось, был еще и секретарем парткома московской писательской организации.
Даня церемонно поднялся в лифте с зеркалами на четвертый этаж, волнуясь, нажал кнопку дверного звонка. Давненько он не бывал в отдельных квартирах ответственных работников.
Однако внутри квартира Куркотина представляла собой поле битвы.
На полу были густо свалены вещи: пальто, шапки, одеяла, чайники и кастрюли, которые пытались запаковать в узлы из старых одеял, какие-то ящички и коробки, перевязанные бечевкой. Между ними ходил Куркотин в пижаме и ботинках на босу ногу. У него под ногами болталась маленькая девочка, она хотела участвовать в процессе, пытаясь сложить в маленький чемодан своих кукол.
Из кухни вышла хозяйка, тихая полная аккуратная женщина и, еле слышно поздоровавшись с Даней, предложила ему чаю.
— Спасибо, я не хочу, — кланяясь, ответил Даня.
— Давайте-давайте! — вдруг возопил Куркотин своим трубным гласом. — Нам с вами необходимо подкрепиться.
Даня пожал плечами и вошел в кухню.
Там было все то же: открытые дверцы комода, выдвинутые ящики буфета, заставленный бокалами, тарелками и какими-то банками кухонный стол, где жена Куркотина с трудом освободила для них место.
Когда чай наконец был на скорую руку приготовлен, Рина Иосифовна скромно удалилась, плотно прикрыв за собой дверь, а хозяин начал рассказывать «страшные вещи».
— Я вам сейчас скажу страшные вещи, — начал Куркотин, — но я думаю, что вы, с вашим умом, с вашим огромным жизненным опытом, — Даня поморщился, мол, к чему эти церемонии, Куркотин немного запнулся, но тут же, после небольшой паузы, продолжил: — Даня! — торжественно сказал он. — Нужно уезжать и увозить своих близких, немедленно, сейчас, понимаете меня? Немец близко, он на пороге.
Даня смотрел на Куркотина равнодушно, все это не было никаким секретом, сто километров от Москвы, конечно, это близко, но план эвакуации был давно утвержден.
— Да нет, вы не понимаете, — страшно зашипел Куркотин, — завтра, уже завтра все правительство, все учреждения, все министерства, все предприятия в пожарном, срочном, — зашипел он, — понимаете что это значит? — в срочном порядке эвакуируются из Москвы, промедление смерти подобно, поверьте мне, Даня, можно уйти от немцев, но нельзя уйти от погромов, от народных волнений.
— От чего? — удивился Даня.
— Да послушайте вы! — громким шепотом, как бы сорванным от переполнявших чувств (артист, подумал Даня, не зря на митингах в Парке Горького выступает), Даня, послушайте меня — здесь оставаться опасно, в народе растет самый пещерный, дремучий антисемитизм, вот сегодня я иду, забрал вещи, у тещи забрал, мне на улице вслед кто-то шипит: ну что, драпаешь, жидовская морда?
— А теща остается? — вдруг спросил Даня.
Куркотин остановился. На минуту повисла тишина.
— Что вы спросили? — другим, изменившимся голосом сказал он.
— Ваша теща остается или уезжает? — громко и внятно повторил свой вопрос Даня.
— Уезжает, конечно… — сказал Куркотин. — Как же она тут останется одна, старый больной человек. За Любочкой будет там присматривать…
Даня никак не мог понять, зачем Куркотин разбудил его так рано и попросил срочно приехать — в чем, так сказать, была его роль в этой семейной драме.
— Даня, нужно уезжать немедленно! Умоляю вас… — И увидев, что Даня по-прежнему смотрит неподвижно, Куркотин вдруг закричал в полный голос:
— Евреи должны уезжать из Москвы немедленно, понимаете?