Даня смотрел на Куркотина без неприязни, но с каким-то внутренним изумлением. Но ведь есть же люди легкие, не знающие сомнений, все делающие по наитию, искренне, и все — правильно. Почему же он сам таким никогда не был?
Куркотин меж тем обрушил на него бездну ненужных подробностей, в основном на тему общего бардака и своего личного героизма. Оказалось, что товарищ Фадеев, который сам просидел в квартире всю ночь, ждал звонка из Кремля, чтобы уехать чуть ли не вместе с Молотовым в одном вагоне, поручил товарищу Куркотину искать вагон, который у писателей «отобрали», и это поручение застало Куркотина врасплох, собственно, чем и была вызвана вся эта «кутерьма», а между тем вагон-то ведь тоже не резиновый, и пока он звонил товарищу Кагановичу, просто из телефона-автомата, представьте себе, и пока добивался у железнодорожного начальства справедливости, и пока нашел начальника вокзала, набралось уже немало обиженных, ведь, по совести говоря, Даня, дорогой мой, по совести говоря, всеми этими непродуманными действиями в городе создали панику, люди готовы уже на все, один из писателей намеревался ему, Куркотину, набить морду, слава богу, обошлось без эксцессов, господи, вы не представляете, что творится с людьми в такие моменты, почему же, сказал Даня, прекрасно представляю; вагон стоял не на перроне, а на путях, почти в темноте, фонари горели очень тускло где-то там, Куркотин забрался наверх, тяжело дыша, и Даня начал передавать ему сумки, баулы, чемоданы, корзинки, внезапно Куркотин закричал кому-то там, внутри:
— Оставьте меня в покое!
Даня вздохнул и полез сам.
В вагоне — это был обычный вагон электрички, просторные деревянные сиденья, коридор, окна — в нем было уже надышано, люди лежали на лавках, накрывшись с головой, между сиденьями ходила дама в шубе и курила, кругом были навалены тюки — все выглядело совсем не так, как Даня представлял себе, Куркотин продолжал выяснять отношения, и вдруг кто-то совсем старый, с такой же старой женой, полез на Куркотина с кулаками…
Это было невыносимо.
Он уходил, скрипя гравием, когда неожиданно его окликнул тихий женский голос в темноте.
— Даня! Спасибо вам…
Это была Рина. Он махнул ей рукой и направился к гудящему и кипящему Казанскому вокзалу. Уже наступила ночь.
Через неделю Даня отправлялся вместе с семьей с Речного вокзала. Они плыли до Нижнего Новгорода, а оттуда должны были на поезде добираться до Барнаула. Вода была холодная, серая, от реки сильно дуло.
Перед отъездом Даня сидел на кухне (все уже легли), пил чай.
Вышла соседка, Светлана Ивановна Зайтаг.
Даня посмотрел на нее внимательно.
— Уезжаете? — спросила она.
— Да, на днях… А вы?
— А я остаюсь.
— Что так?
— А куда бежать? — нахохлилась она. — Кто-то должен оставаться в Москве. Работать в библиотеке, в школе. Выключать свет на ночь. Включать по утрам. Варить кашу.
— Было бы из чего… — вздохнул Даня.
— Найдем…
Помолчали.
— Или вы подозреваете меня в предательстве? Ведь мой отец — немец… — вдруг спросила Зайтаг.
— Какая мне разница… Нет, не подозреваю.
По наитию, не понимая сам, что делает, Даня вдруг сказал:
— А можно я вам оставлю ключи? Не пускайте, пожалуйста, никого.
Она кивнула.
— Спасибо.
— А можно я тут на кухне покурю? — вдруг спросила Зайтаг. — На улице холодно.
Семья токаря Васильева тоже собиралась уезжать вместе с заводом, тем не менее, когда Даня, Надя и дети остановились в коридоре, чтобы попрощаться, соседи вышли с каменными лицами, и Васильев сказал сурово:
— Бежите, значит? Оставляете Москву?
— Это ненадолго, — сухо ответил Каневский.
…В тот день, 16 октября, вернувшись с Казанского, он подошел к секретарю парткома Искину и спросил, что с ним будет, если он не уедет.
— Почему не уедете? — искренне удивился Искин.
— Может быть, я попрошусь на фронт, или найду работу в Москве…
— На фронт… — присвистнул Искин. — Об этом раньше надо было думать, Даниил Владимирович. Сейчас уже поздно. Нужно разворачивать производство в тылу. Это приказ Сталина. Вы меня хорошо понимаете?
Барнаул
От вокзала в Барнауле Каневским пришлось тащить вещи самим, трамвай не ходил, была какая-то авария на путях, Даня нанял носильщика и сам тоже нес чемоданы, нес медленно, часто останавливаясь. Надя, Этель, Роза и Сима смотрели вокруг с любопытством.
Темный, низенький город, с редкими отблесками светящихся витрин, если заглянуть в боковую улицу — там сразу ощущалась бесконечность: долгого поля, потом долгого неба, в которые упиралась любая улица; город был как будто затерян в степи, в космосе — это вечером, когда звезды и темно, днем же все показалось Дане уютным, деревенским и нестрашным. Однако надо было ехать на комбинат, он вышел из подъезда их нового дома, попрощавшись с Надей, — тут им, кстати говоря, обещали отдельную квартиру, но пока поселили с соседями, вышел и оглянулся на окна: Надя махала ему рукой. Дом как дом, шестиэтажный, новенький, блестел краской, сиял окнами, над каждым подъездом — звезда в колосьях, этакий медальон из алебастра или чего-то такого, белый мягкий камень, веселые завитушки над высокой дверью, огромная высоченная, хотя и ненужная арка, над аркой застекленный переход из одной части дома в другую, дом буквой «Г». В доме жили партработники, чекисты, профессора педагогического института. Чекисты многие пошли на фронт, в их квартиры подселяли эвакуированных, им освобождали комнаты. И это было тяжело, хотя и необходимо — здешние хозяйки принимали эту новую реальность с трудом, без всякой сознательности, без чувства локтя, присущего советскому человеку, иногда даже и разговаривать с новенькими не хотели, лед растапливали только дети, маленькие дети, их жалели, старались не обижать; к счастью, семью Дани поселили в квартиру, где уже жили такие же эвакуированные, приехавшие чуть раньше, у них была общая судьба, и все старались относиться ко всему с пониманием. Даня так и сказал в первый вечер — давайте с пониманием, сосед, молодой товарищ, радостно закивал; бог весть, почему именно эта квартира стояла свободная, по какой такой причине, об этом Даня старался не задумываться, не хотелось знать точно, может быть, тут жила семья арестованного и расстрелянного врага народа, чекиста или инженера, пусть лучше не точно, пусть как-то расплывчато — «возможно», «скорее всего», «говорят», «может быть» — так было легче обживать эту временную жилплощадь, да и в самой квартире от прежней жизни почти ничего не осталось — новые жильцы (семья инженера Мавлевича, приехавшая из Москвы чуть раньше) все покрасили и побелили, и пахло краской, жутко пахло краской.
Мама Надя и Этель все время открывали окна, чтобы выветрить запах, а уже стояла суровая алтайская осень, приходилось накидывать пальто, на ноги тоже что-то теплое, но мучил этот запах свежей краски, соседи постоянно стучали в дверь: это у вас такой сквозняк? — сейчас-сейчас, мы закроем. Запах — главное, что мучило Этель, чужой, незнакомый запах — там, дома, на Вышеславцевом переулке в Москве, пахло лежалым, но родным, открыв ящик комода, она могла легко различить запах старых шерстяных вещей, летних платьев. Буфет весь пропах засахаренным вареньем, прошлогодним, которого уже не осталось, и шоколадными конфетами, которые Роза таскала из буфета несмотря на жесткий запрет мамы, улицы в Марьиной Роще пахли прелыми листьями осенью и весной, скрипом забора, шумом ветра, который шел от Площади Борьбы, там почему-то всегда была роза ветров, а здесь, в Барнауле, все запахи сливались для нее в один — запах беды, неизвестности, надвигающегося несчастья. Чужой город, провинциальный, нелепый, с утра она выходила из дома, чтобы убежать от этого запаха свежей краски и шла искать работу. Диплом инженера она защитить не успела, начальник вокзала устало в который раз смотрел ее документы, ему было некогда, он вздыхал, предлагал чаю, но у вас нет диплома, говорил он, как я вас оформлю, но даже если бы и был, ну я могу кассиром вас принять, вас это устроит? — в диспетчеры вы не годитесь, в инженеры путей тоже, что я могу сделать, Этель Даниловна, вздыхал он. Старый уже человек, который помнил ад на путях, когда к востоку пробивались колчаковские поезда, набитые сверх всяких норм такими же семьями эвакуированных, беженцев, которые бежали от красных и тащили за собой весь скарб прежней жизни, бесконечный скарб, ненужные пальто, ненужные украшения, ненужные книги, ненужную посуду, избавляясь от них на толкучках и получая взамен муку, домашнюю колбасу в обмен на целый патефон или хрустальный сервиз, крестьяне тогда сильно разбогатели, но ненадолго, потом начался голод уже в деревнях, он помнил, как высаживались на станции строгие военные эшелоны с белочехами, красными латышами, с пехотными полками, с военными людьми, когда не сразу можно было понять, за кого они воюют, и которые в первые же два часа, прямо в районе вокзала, расстреливали человек десять случайных людей, чтобы установить твердый порядок, он помнил таких вот нежных девушек с огромными красивыми глазами, домашних и испуганных, которых пока еще живые отцы везли на восток, чтобы там затеряться и оставить их навсегда одних, он все помнил, этот начальник вокзала, но что он мог ей сказать — Этель Даниловна, дорогая, — но она не хотела уходить, ведь он был единственным интеллигентным человеком, которого она нашла в этом городе…
— Слушайте, — говорил он ей, наливая очередной стакан чая и вспоминая военную дисциплину и становясь вдруг суровым и усталым, — слушайте, у меня больше нет на вас времени, вы не сможете здесь устроиться по специальности, а вы взрослый человек и вы должны работать, идите в больницу, в школу, в библиотеку, в райком партии, идите куда-нибудь, но не сюда.
Его мягкий подбородок, тщательно выбритый и оттого еще более мягкий, его глаза за очками, испуганно оглядывающие ее, — это было единственное пристанище в Барнауле, дома ее ждал этот адский запах свежей краски, от которого у нее страшно болела голова, пустые комнаты, Роза и Сима ходили в школу, а Этель не знала, куда ей ходить, и она ходила к начальнику вокзала каждый день, пока отец, вернувшийся однажды с работы чуть раньше, вдруг не сказал ей: