Площадь Борьбы — страница 24 из 40

— А может, вам своего туда отправить? — ласково спрашивала она.

Зайтаг отрицательно покачала головой.


Однако ни в этот день, ни через день, ни в последующие три недели никакой участковый милиционер к ней не приходил, и ничего больше об организованном вывозе детей из Москвы она не слышала. Возможно, власти столкнулись с какими-то трудностями. Кроме того, если все остальные категории людей были зависимы и беспрекословно послушны, на них можно было цыкнуть, гаркнуть, строго сдвинув брови, — то на матерей с маленькими детьми это не очень действовало, они отчаянно сопротивлялись, возможно, поэтому, строила предположения Зайтаг, первая волна выселения захлебнулась на шестилетках. Но что будет дальше — неизвестно, и лучше от греха подальше быть рядом с Лёшенькой. Так решила Зайтаг, взяла краткосрочный отпуск и затаилась.

Она покупала на рынке клубнику, раннюю черешню, молоко, варила борщ из молодой свеклы, перестирала все белье, ходила вокруг дома в синей кофточке с короткими рукавами, в красной косынке, завязанной по моде двадцатых годов на затылке, никто из соседей давно не видел ее в таком наряде, смотрели с удивлением. «Как-то не вовремя вы ушли в отпуск», — иронично заметил сосед Даня Каневский. «Не знаю, — сказала она. — Может быть, напротив, как раз вовремя…»


Вся эта неопределенность закончилась через три недели. В ночь с двадцать первого на двадцать второе июля немцы впервые по-настоящему бомбили Москву.

Зайтаг выбежала из дома в ночной рубашке и понеслась по Вышеславцеву переулку босиком — туда, в сторону Площади Борьбы. Куда бежит, она не знала. Бежала и волочила за собой упирающегося Лёшеньку, и страшно кричала ему в ухо:

— Молчи! Молчи! Не говори ничего!

Так она добежала до Суворовской площади, на которой стояла зенитка, окруженная мешками с землей и людьми в касках. Вдруг зенитка произвела залп.

Они упали на землю лицом вниз.

В принципе, Зайтаг даже не понимала, жива ли она. Она ощупывала Лёшеньку рукой, не поднимая головы от земли.

К ней подбежал постовой милиционер.

— Женщина! Как вы здесь оказались? Почему в таком виде? Мигом в укрытие!

Укрытие располагалось неподалеку, в подвале Центрального дома офицеров — бывшей барской усадьбе. В огромных подвалах было промозгло и холодно.

Зайтаг трясло. Кто-то из темноты принес и накинул на нее одеяло. Зажгли свечи.

— Нет! Нет! — закричали тут же со всех сторон.— Что вы делаете?

И снова стало темно.


Эту первую бомбежку она пережила как в тумане, с трудом восстанавливая потом в памяти детали.

Она не помнила — ни как добежала до Божедомки, ни как попала в укрытие. Она не помнила слов, лиц, не помнила, кто накинул на нее одеяло, не помнила того, о чем со смехом рассказывал Лёшенька: как она тащила его по улице, крепко прижимая к себе, как пятилетнего ребенка, а ведь ему уже тринадцать лет, и он бегает быстрее нее.

Но что самое удивительное — она не помнила, что в тот момент, когда ее разбудила тревога, она спала.

— Мама… — со смехом спрашивал ее Лёшенька, вернее не спрашивал, а риторически вопрошал. — Ну как же ты не помнишь? Ты впервые за столько лет заснула, и именно в ночь бомбежки, я дышать боялся!

Она тихо улыбалась и смотрела на него.

Да, именно в эту ночь, когда две сотни немецких самолетов впервые разбомбили Москву, когда было сброшено больше тысячи зажигательных, осветительных и фугасных бомб, когда ярким факелом полыхали вагоны на путях у Белорусского вокзала, горела Пресня, и жутко выли и ревели животные в Московском зоопарке, когда бомбы попали в Кремль и Большой театр, когда люди выбегали на улицу от страха заживо сгореть и метались, пытаясь найти бомбоубежище, когда тысячи и тысячи ночевали прямо на рельсах в московском метро, — именно в эту ночь, впервые за одиннадцать лет, Светлана Ивановна спокойно и глубоко заснула. И с тех пор стала спать.

Причины этого удивительного явления были ей настолько непонятны, что она старалась об этом не думать, впрочем, в дальнейшем она говорила с каким-то старым врачом, пережившим еще германскую войну, и он объяснял ей, что опасность для жизни перестраивает организм и заставляет его находить внутренние резервы, но какие у нее были внутренние резервы, у нее не было никаких резервов, все они давно потрачены во время этих бессонных ночей и бесконечных шатаний по спящей Москве; она была бледная, никому не нужная тень, кстати, когда объявили комендантский час, она не на шутку испугалась, что теперь уже не сможет ночью гулять и будет переносить эту пытку бессонницей, запертая в четырех стенах, как в камере-одиночке, но… но она снова заснула. Она засыпала снова и снова, не веря себе.

…Нет, ссылка на резервы организма Зайтаг не устроила. И хотя это было не так важно, она пыталась найти объяснение сама (даже сходила в больницу Медсантруд, к доктору Вишняку, но, оказалось, он давно там не работал) — и вроде бы даже почти нашла.

Москва в те дни изменилась разительно, и дело было не только в этой нервной, тревожной обстановке, в толпах людей, снующих по улицам, дело было еще и в темноте, в полной кромешной темноте, так называемой светомаскировке, с наступлением вечера город становился совсем черным, как будто на птичью клетку накинули одеяло. Светили лишь звезды и луна, да метались и скрещивались в небе прожектора при немецких налетах — не горели ни звезды Кремля, ни уличные фонари, ни московские окна, сквозь редкую случайную щелочку еще иногда пробивался лучик света, но тут же туда бежали бойцы ПВО с красными повязками (в основном женщины), и лучик гас…

Этот темный город был странен и недоступен пониманию Зайтаг — ведь в темноте его жизнь активно продолжалась. Работали заводы, за их стенами явственно гудели и грохотали машины, ездили туда-сюда грузовики, шаркали подошвы, цокали копыта лошадей — и все это в абсолютной тьме. Люди видели лишь очертания, силуэты, неясные тени и, приближаясь друг к другу, глуповато и нелепо окликались: товарищ? — кто здесь? — товарищ, ты кто? — посторонись, я иду…

Библиотека теперь стала работать в ночные часы, и если Зайтаг шла на службу, услышав такие разговоры на улицах, она смеялась почти до слез, зажимая себе рот рукой.


Но Зайтаг знала: дело было не в темноте, не в стрессе, нет, сама война была причиной ее внезапно наступившего покоя, война освободила организм, вылечила ее голову и погрузила в новое ожидание — умрет ли она, или будет жить?

Это было так интересно, что иногда Зайтаг застывала, глядя в одну точку, пытаясь это разгадать, понять, увидеть в будущем.

Загадка возможной близкой смерти перевернула все ее существо. И сделала жизнь более внятной и осмысленной.

Собственно, в этом—то и было дело — в ее жизни наконец появился общий внятный смысл.

Зайтаг осенью ушла из районной библиотеки и устроилась в Историчку.

Рабочих рук в Москве не хватало. Многие женщины-библиотекари уезжали в эвакуацию вместе с детьми, уезжали с мужьями, которые отправлялись в Поволжье и на Урал вместе со своими заводами и фабриками, наркоматами, институтами и прочими важными учреждениями, которых в Москве были сотни, если не тысячи.

Все паковали вещи, все плакали, все прощались, уехала и Гартуева в Свердловск, кажется, и другие женщины из их старой библиотеки в районе Каляевской улицы — она оставалась практически одна, если не считать старого слепого сторожа, с которым она именно в эти недели подружилась, а до того и полслова не сказала за восемь лет.

Ездить в Историчку было далеко — в какой-то взбирающийся вверх переулок рядом с Соляным домом и Ивановским монастырем.

Вообще это место на Солянке она не любила, там было слишком много церквей, а церкви в ее сознании были тесно связаны с отпеванием, с похоронами, но, с другой стороны, огромная всесоюзная библиотека с ее основными фондами, отделом периодики, особым контингентом читателей, — все это было очень интересно и заманчиво.

Однако и там, в Историчке, библиотекарей становилось все меньше и меньше.

Брали на работу каких-то испуганных молодых женщин из Подмосковья, но и они постепенно уезжали, растворялись, уходили куда-то.

В какой-то момент начали срочно вывозить книги (сначала отдел редких книг, потом все остальное, потом взялись за картотеку), и она решила, что библиотеку все-таки закроют и Москву, видимо, сдадут.

А Зайтаг не хотела уезжать. Это не входило в ее планы.


Об этом она однажды поговорила с Даней Каневским.

— Ну а бомбежки? — спросил он ее жестко. — Не боитесь за ребенка?

Бомбежки продолжались почти каждый день. Это была правда.

— А к чему это ваше моралитэ? — она посмотрела исподлобья, обиженно, вдруг сделавшись похожей на гимназистку. Даня про себя даже улыбнулся. — Мне здесь… — продолжала Светлана Ивановна уже гораздо уверенней, — мне здесь будет спокойней. Почему-то это так… А погибнуть… погибнуть можно везде. К тому же, если Москва совсем опустеет, ее ведь будет легче взять, не так ли?

Тут покраснел уже Даня.

— Вы же знаете… — сказал он.

— Я знаю… — прервала она. — Кто-то нужнее на фронте. Вы — там, в вашей Сибири. А я тут.

Этот разговор долго не выходил у Дани из головы, и он — то на улице, то в трамвае, то на работе — прокручивал его про себя, щурился, качал головой, тер ладонью щеку.

На самом деле, если бы он задержался в Москве еще на три недели, под каким-то благовидным предлогом, шанс остаться был и у него. После 7 ноября, после речи Сталина практически все московские производства начали понемногу восстанавливать свой обычный ритм. Набрали откуда-то людей — подростков, женщин, пенсионеров, запускали новые технологические линии, вместо вывезенных в эвакуацию, чинили старые оставшиеся станки, работали днем, ночью, лишь бы работать. Он мог бы, например, пойти на «Трёхгорку». На любой другой комбинат.

Но не пришлось.


А Светлана Ивановна переживала по другому поводу — потому что она не сказала Дане всей правды.

Нет, она не сказала ему. Да и кто он ей был, сосед?