Но сложилось по-другому.
Визиты Кондратьева были редкими. И тем не менее она, конечно, ждала их. Комната наполнялась его запахом, его голосом, вообще какой-то жизнью. Пусть ненадолго, но наполнялась. Становилось даже, это она точно знала, на один-два градуса теплее, чем обычно. Наступила зима, и это тоже имело значение. Кондратьев привез маленькую печку-буржуйку. До этого она подтапливала, бросая куски угля в жестяное ведро — разводила в нем костер. Скудное, сиротское тепло, рядом с которым можно было хоть как-то жить. Потом, едва дыша и кашляя, она открывала окно и выдувала тепло из раскаленного ведра. Это была бесконечная, почти бессмысленная и мучительная процедура, к тому же уголь надо где-то доставать, выменивать на какие-то теплые вещи. А вещей в доме становилось все меньше. Она надевала на себя два пальто, три платка.
Лёшеньку одевала так же — как бабу, в три платка, в двое штанов, постоянно кипятила на примусе чайник, чтобы не замерзать. Поэтому сидеть дома они не любили.
Все изменилось с появлением Кондратьева.
Он аккуратно поставил буржуйку в углу с помощью ординарца, вывел трубу в окно, следующим рейсом привез запас дров и очень тщательно, старой рогожей, мешками и досками укрыл дрова в углу сада.
— Топи только до наступления темноты, — приказал он ей. — А то светомаскировку нарушишь. Искры же летят.
— Слушаюсь, товарищ майор, — ответила она.
Потом, когда он исчез, она стала считать, сколько же всего раз он у нее был. Получалось, семь или восемь. Всего лишь.
С фронта он ей ни разу не написал. Может быть, просто не успел. Она даже не узнала, женат ли он.
Лёшенька перенес появление и потом исчезновение Кондратьева терпеливо. По крайней мере, он молчал, не давал оценок. Наверное, Лёшенька понимал благотворное влияние Кондратьева на их жизнь. Кстати, Кондратьев не раз привозил ей подарки, продукты — но Зайтаг упрямо ничего не принимала.
Дело доходило до крика, но она стояла на своем.
Однажды Лёшенька спросил:
— Почему?
— Это неправильно, — ответила она.
Себе Кондратьев объяснял это тем, что он недостаточно ласков и нежен с ней в постели. Она не позволяла ему то, что для мужчины вообще-то является главным в отношениях — заботу. Только печка, эта чертова печка, стала исключением.
Не написал он с фронта всего лишь потому, что не запомнил адреса. Это было даже смешно. Он не помнил сложного названия переулка, не помнил номера дома, помнил только, что рядом была синагога, но в Москве было достаточно много синагог, да и некогда было это выяснять. Решил, что он зайдет к Зайтаг после войны, когда все кончится, а там уж как получится, как бог даст.
Но очнувшись однажды в госпитале без ног, понял, что и этому сбыться не суждено.
Таким образом, Зайтаг была освобождена от страха за него, почти незнакомого человека, от горя и переживаний — ей и своих с лихвой хватало.
Страхов, конечно же, было много. Да, она теперь хорошо спала, но, засыпая и просыпаясь среди ночи, сразу оказывалась как бы в узкой темной комнате, за столом с настольной лампой (именно так и, кстати, совершенно правильно она представляла себе допросы), где напротив нее сидел ее страх и говорил с ней.
В первую очередь это был страх потерять Лёшеньку.
Всех детей вывозили из Москвы — а она не вывезла. Она легко представляла себе, что из-за этого ее решения он может умереть, а она нет. То есть было понятно, что в этом случае и она умрет, умрет сразу, но перед этим наступит страшный, бесконечный миг, когда она окажется виновна в худшем преступлении, которое только может совершить мать.
Заставляя себя рассуждать логически, она понимала, что риск попадания бомбы в их дом или в какой-то другой, где они будут находиться, не очень велик. Кондратьев сказал, что погибли в бомбежках тысячи москвичей (и о них ни слова не написали в газетах), — да, пусть так, но в Москве оставались еще сотни тысяч, если даже не целый миллион человек. То есть вероятность была даже не один к ста, а какие-то доли процента.
Но ведь бомбы попадают в людей случайно!
Одну вещь Кондратьев повторял непрерывно, как молитву, как заклинание, и до их тихих, мучительных, непростых для нее занятий любовью, и после них, и даже порой во время, и за завтраком, и за ужином: пойми, говорил он, пожалуйста, пойми, Света (она вздрагивала, никто в жизни ее так никогда не называл вообще, экономист Терещенко называл ее в постели Светлана Ивановна, а в простой жизни — котенок, хотя логичнее было бы наоборот, отец называл Светулик, гимназические начальницы — по фамилии), пойми, пожалуйста, Света, говорил он, и грубое лицо его растягивалось в какую-то ужасную, благородно-просительную, вдохновенную гримасу, — ты должна, слышишь ли, ты обязана находиться во время налета в бомбоубежище!
Да, она понимала, все понимала… но не могла.
Всегда, всегда, когда она оказывалась в метро или в подвале, служившем бомбоубежищем, или в какой-то «щели», то есть в узком длинном окопе, где люди просто садились на землю, чтобы спрятать голову (их наделали в большом количестве в деревянной Марьиной Роще, поскольку подвалов тут было совсем мало), — Зайтаг становилось плохо и страшно среди этих людей.
На самом деле главной причиной, побуждавшей ее оставаться дома во время налетов, было странное чувство, что пока она дома, бомба не попадет туда, и дом останется цел.
Представить, что она придет однажды во 2-й Вышеславцев и вместо дома увидит черную воронку (а такого она навидалась немало за эти военные дни), — было, конечно же, нестерпимо. Лучше вместе с ней.
Этот «папин» дом был ее единственной защитой. Единственной нишей. Единственной родиной. Родиной — для нее — были как раз эти двери, эти стены, эти кастрюльки, следы на обоях, деревья в саду, никакой другой Родины у нее не было и не могло быть. Оставаясь дома во время налетов, она защищала свою Родину. Это было смешно, нелепо, бесстыдно, безумно, но именно так.
Иногда, бывало и такое, ее выгоняли из дома во время налетов соседи, милиция, те же самые ПВОшники, и она бежала вместе со всеми в укрытие — но и тут она умудрялась незаметно отставать от толпы и тайком возвращаться домой вместе с Лёшенькой, чтобы напряженно вслушиваться в ночные звуки бомбежки.
Но странное дело, если налет заставал ее на работе или на улице — то есть вне дома, — она спокойно спускалась вместе со всеми в убежище.
Лёшенька быстро привык к этому ее сумасшествию и почти ни о чем не спрашивал.
Вторым важнейшим ее страхом был страх перед властями.
В сентябре из Москвы выселили всех немцев.
Говорили, что их было немного, тысяч около двадцати. По домам ходили милиционеры вместе с людьми из домоуправления, объясняли правила, каждому выдавались на руки железнодорожный билет и «путевка», то есть предписание, где был указан пункт назначения, как правило, это был Урал, Казахстан, что-то такое. С собой разрешалось вывозить до сорока килограммов вещей на человека. Начинались судорожные горькие сборы, попытки что-то быстро продать, обменять на золото, на ценные продукты, на теплые вещи.
Люди уезжали в неизвестность, плакали, но понимали, что лучше уж так.
Впрочем, были и случаи самоубийства.
Повесилась старушка, добрая Раиса Иоганновна Шмельтцер, всю жизнь прослужившая на кондитерской фабрике в бухгалтерии.
Она в последний раз сходила на работу, попрощалась с любимым трудовым коллективом, сдала под расписку все документы, а также деревянные счеты, нарукавники, настольный календарь, получила в кассе расчет — тридцать рублей с копейками — и рассталась с жизнью на крюке от люстры. Люстру она аккуратнейшим образом предварительно сняла, убрала в угол и даже завернула в газету.
Зайтаг узнала эти подробности от одного знакомого немца, он уезжал совершенно спокойно, он был видный инженер и не сомневался, что устроится на Урале хорошо.
А после войны вернется.
Действительно ли он вернулся или все же попал в лагеря, Зайтаг так и не узнала.
Однако судьба старушки ее поразила. Да, и она поступила бы точно так же.
К Светлане Ивановне Зайтаг по этому делу никто не приходил.
Она не была немкой по паспорту. При обмене паспортов экономист Терещенко предусмотрительно научил ее, как сказать: что по матери она русская, а кто отец, не знает. В паспортном столе были недовольны, но времена уже наступили другие, никто ничего проверять не стал, и паспорт выдали — по матери.
Да и был ли ее отец настоящим немцем?
Однако всякий раз, увидев милиционера на улице, она переходила на другую сторону. Скрип садовой калитки повергал ее в ужас. Соседей (кроме Дани) она боялась. На работе смотрела на своих коллег с недоверием.
Но самым главным, самым невероятным ее страхом — был страх, что Лёшеньку у нее заберут.
В апреле сорок второго ежедневные немецкие налеты превратились сначала в еженедельные, потом в одиночные, случайные, а потом и вовсе сошли на нет (последний был в марте сорок третьего). Тем не менее светомаскировка, комендантский час, строжайшая военная дисциплина на работе — все соблюдалось неукоснительно, как завещал Сталин в той самой речи на «Маяковской». И в том числе Москву продолжали упорно очищать от детей. Рук у милиционеров на всех не хватало, но поскольку Лёшенька был прописан и даже продолжал посещать школу, к ней повадилась ходить настойчивая девушка из санитарной дружины МПВО. Лёшенька числился у нее в каких-то бумагах, и она уговаривала отправить его вместе со всеми в интернат, на Волгу. Это была настоящая комсомолка с толстой короткой косой, твердым взглядом и веселой улыбкой на устах, тот тип, которого Зайтаг всегда опасалась пуще всего, и она «проводила работу», с жалостью глядя на сиротский быт Светланы Ивановны и на ее «безмужнюю» и бесперспективную жизнь: ну что он тут у вас, Светлана Ивановна, говорила она, садясь в телогрейке посреди комнаты на стул, ну, право слово, вы же сознательный товарищ, в библиотеке работаете, в идеологическом учреждении, характеристика у вас по службе хорошая (она и это знает, удивлялась про себя Зайтаг, или привирает, в доверие хочет войти), зачем же вы так, ну, право слово, детям сейчас лучше в коллективе, тут опасно, тут холод, вы же знаете, смотрите, у вас в комнате температура-то всего одиннадцать градусов, а он как? А там, в интернате, там ребята, там тепло, там учителя хорошие, и главное, дети в безопасности… Я знаю, я все знаю, отвечала Зайтаг устало, он уедет к родственникам на Урал, скоро уедет. Ну смотрите, сурово говорила напоследок девушка с толстой косой на затылке, я и участкового могу привести в следующий раз. Но через месяц все повторялось