Площадь Борьбы — страница 28 из 40

снова, и никого она с собой не приводила, только пугала…

Лёшенька, меж тем — с сорок первого по весну сорок второго — сильно вытянулся, похудел, на лице ясно проступили прыщи, а на теле то и дело возникали фурункулы, которые Светлана Ивановна страстно лечила с помощью народных средств и жирной пищи. Жирную пищу она тайком выменивала на последние теплые вещи — мамины платки, папины сюртуки, их она доставала из огромного сундука. Сундук мешал проходить в кухню, но оказался так же важен во время войны, как примус и буржуйка, от сала пользы не было, а вот масло и какая-нибудь там морковь иногда давали небольшой результат, и фурункулы отступали на время; вообще Лёшенька чем только ни болел: у него ныли зубы, саднило в правом боку, он астматически задыхался, что приводило ее в ужас, и какал кровью, от чего она чуть не валилась в обморок. Если взрослые во время войны перестали болеть совсем, то дети болели много, но несмотря ни на что, из тихого и податливого, болезненного мальчика он постепенно превращался в мужчину, безусловно похожего на Терещенко.

Он с ней не ругался, Лёшенька, он по-прежнему переживал все ее перипетии, в основном, молча, отстраненно, но смотрел на нее с любопытством, довольно холодным, и в комнате порой повисало тяжелое ожидание, она пыталась разрядить его, это ожидание, шутками, но она не была мастерицей на это и все больше, все яснее понимала, что Лёшенька враждебно осознает, что с ними что-то не так и что они живут неправильно.

Однако уезжать из Москвы в какой-то интернат, конечно, он тоже не хотел.

Однажды она пришла домой с работы, Лёшенька сидел нахохлившийся, напуганный, а в кухне пила чай девушка с толстой косой и веселым взглядом, та самая «санитарная» комсомолка, она сказала, что ей все надоело, что ноги у нее не казенные и терпение иссякло, что у нее есть приказ неработающих подростков без надобности в Москве не держать, что она вот сейчас идет за дежурным патрулем и заберет его силой. По ее сбивчивой, неясной речи было понятно, что все это личная инициатива, ничего больше, но Светлана Ивановна испугалась, и когда комсомолка ушла, срочно побросала в чемоданчик смену белья, и они с Лёшенькой скрылись на целых три дня у Куркотина. Забавно, что Куркотин жил как раз в кооперативном доме на Площади Борьбы, именно там, куда грозилась отправиться за дежурным патрулем девушка с косой.

А когда комсомолка появилась вновь, Зайтаг сказала, что мальчика она все же отправила к тетке на Урал, в город Березники, все нормально, он теперь будет там. И что телеграмму о прибытии она ей предъявит в свой срок.

— Да я тебя насквозь вижу, — разъяренно бросила комсомолка. — Ребенком прикрываешься, мразь.

И хлопнула дверью.


С Куркотиным Светлана Ивановна познакомилась в библиотеке. Он там сидел в читальном зале, обложенный томами с классикой, готовил доклад «О героическом начале в русской культуре». Она помогала ему разобраться с картотекой, хотя это был не ее отдел.

— Понимаете, — сказал он ей проникновенно, — я делаю доклад на антифашистском митинге в Парке культуры. В воскресенье. Без вас я просто не справлюсь.

Она хмыкнула понимающе.

С началом войны все мужчины как с цепи сорвались. Жены уезжали в эвакуацию, сами они ощущали себя в непрерывном «походном» положении, и пока шла всеобщая мобилизация и построение, накидывались с романтикой буквально на каждую проходящую юбку, даже если эта юбка была под ватником.

Зайтаг это не нравилось, но она понимала всю трагическую подоплеку этого немного смешного явления.

И не ругалась.

Так вот, в момент знакомства Куркотин целый день занимался только ею, бегал от общей картотеки в методический отдел и обратно, показывал выписки, волок в курилку, где зачитывал тезисы, в общем, доставал ее неимоверно, но она была терпелива — в конце концов, в нем было что-то располагающее.

Что-то мягкое.

Вокруг все такое жесткое, что к мягкому она тянулась.

Познакомилась она с ним еще до Кондратьева, майора МПВО, и поэтому теперь в поведении своем не находила ничего особо предосудительного. Таких библиотечных знакомцев у нее было пруд пруди. Всё больше странные, похожие на пациентов дурдома старички, прихрамывающие и присвистывающие на ходу, бывшие доценты и профессора.

Тут, правда, случай иной.

Однажды, когда доклад был уже завершен и прочитан на антифашистском митинге в Парке культуры, он снова зашел в библиотеку, чтобы «почитать газеты» (то есть ни за чем), и пригласил ее к себе домой.

— Вы знаете, Светлана Ивановна,— сладко жмурясь, сказал он, — а у меня тепло. У меня совсем тепло. Мне дворник радиатор новый поставил.

И назвал адрес.

У Светланы Ивановны замерло сердце. Тот самый дом. На Площади Борьбы. Ну как она могла это пропустить.

С волнением и даже сердцебиением она пошла по знакомой лестнице, но все было чужим — и двери, перекрашенные и с другими табличками, и сам подъезд тоже выглядел иначе — он был безжизненным, не доносилось ни звука, и было холодно.

Куркотин очень обрадовался и предложил чаю.

Некоторое время они сидели молча, осторожно поглядывая друг на друга.

— Светлана Ивановна! Вы меня не бойтесь, — сказал Куркотин и рассмеялся. — Я ничего такого… как говорится… дурного не имел в виду, просто сейчас пригласить хорошего человека в гости — это уже большая роскошь.

Она кивнула, и разговор пошел веселее.

В комнате (одной из трех) у Куркотина действительно было очень тепло, она сняла пальто, и даже так ей показалось жарко.

— Ну, вы красиво живете, — сказала она. — Можно, мы с Лёшенькой иногда будем к вам приходить погреться?

Он отчего-то покраснел, замешкался и вдруг бравурно закричал:

— Конечно! Что за вопрос!


Зима сорок второго, потом сорок третьего года и вправду была в Москве суровой — лимит на электроэнергию был занижен до предела, если вы сжигали света больше, чем положено, приходили суровые люди из домоуправления и обещали сообщить в милицию; вообще перебои с электричеством были не редки — бомбы попадали в московские распределительные узлы и даже в ГЭС-1, ГЭС-2 и так далее, и хотя ремонт производился быстро, с какой-то невероятной быстротой, керосинки и свечи были порой единственным источником освещения; тепло в батареях, вода из крана — обо всем этом на долгие недели и даже месяцы приходилось забывать; Лёшенька, надо отдать ему должное, терпеливо носил ведра из колонки и даже ни разу не пожаловался, Светлана Ивановна знала, что так было и в других домах, и тоже ни разу никто не пожаловался.

А вот Куркотин отнюдь не желал мириться с обычным порядком вещей.

Во-первых, его буржуйка (в отличие от буржуйки Светланы Ивановны) не ломалась, не дымила, и вообще он торжественно называл ее «конвекционное отопление», ласково гладил по боку, содержал в чистоте и порядке. Во-вторых, дворник сделал дополнительный радиатор и отвел целую трубу, некрасиво прижимавшуюся к стене с отшелушенными обоями, но зато было тепло! В третьих, у него текла вода из крана! Это удивительно, ведь в других квартирах его подъезда вода не текла, но Сергей Яковлевич «договорился». Потом дворник откуда-то привел слесаря, а тот стекольщика, и в то время, как большинство квартир в доме продувалось насквозь из-за того, что окна были наспех заложены одеялами, а вместо стекол в рамы вставлены грубые раскрашенные картоны (это, по новой словесной моде, называлось «картонирование» и тоже стоило немалых денег), — в его квартире сохранились стекла, аккуратно заклеенные бумажными полосами, и в углу стоял запас оконного стекла, что Светлане Ивановне показалось уже верхом всего чудесного, что она обнаружила в квартире Куркотина. Когда она пришла в первый раз, он вообще расщедрился и достал из запасов (между стеклами, на раме) — ветчины, боже мой, она едва не упала в обморок от острого запаха, а потом еще от селедки и вареной свеклы. Это был самый роскошный обед за все время войны.

Больше того, он налил ей водки.

— Я очень рад нашему знакомству! — важно сказал Куркотин и выпил свою, прямо сказать, крошечную дозу, покраснев и крякнув.

Зайтаг выпила молча и стала ждать. Но ничего особенного не почувствовала.


Лёшенька смотрел на нее исподлобья.

Вообще он, конечно, невероятно изменился к весне сорок второго года.

Поначалу он, как и все подростки того времени, мечтал сбежать на фронт, но потом посерьезнел, поскучнел и стал держаться ближе к матери, даже заботиться о ней. Но в этом тоже был надрыв, и Светлана Ивановна боялась и пыталась понять, что с ним, что у него творится в голове, и не выйдет ли из этого его нового состояния новых, неожиданных неприятностей.

Лёшенька часто смотрел на себя в зеркало, не замечая ее. Понятно, что он с изумлением вглядывался в черты лица незнакомого ему человека, который рос и менялся не по дням, а по часам. У него заострилось лицо, прорезались новые складки у рта, кожу изменили прыщи и чирьи, волосы слишком отросли, и она их обрила, и теперь каждый бугорок черепа тоже требовал к себе внимания — да, все это знакомо ей по своим четырнадцати годам; ей, девочке, было даже тяжелее, однако помимо этого, было что-то — какая-то другая тяжесть. Лёшенька перестал принимать легенду об отце, который уехал в геологическую экспедицию и оттуда не вернулся, потому что геройски погиб, снова и снова задавал вопросы, находил разночтения, вдавался в детали — и наконец прямо спросил, что было на самом деле.

Она долго молчала, глядя в пол, а потом, не поднимая глаз, быстро произнесла:

— Он ушел, мы даже не успели пожениться, а потом его расстреляли… по ошибке.

И добавила:

— Он был хороший человек.

— Что значит — «по ошибке»? — тяжело спросил Лёшенька.

Она снова помолчала и потом, уже глядя ему в глаза, выдохнула:

— Это судьба многих. Лучше не спрашивай.

Она была не виновата в судьбе Терещенко-старшего, однако вину чувствовала, но и в разговоре с Терещенко-младшим чувствовала себя виноватой тоже, в том числе и за исчезновение отца, и за многое другое, чего он не понимал, — этот его холодный, оценивающий взгляд, который она постоянно ловила, утяжелял ее повседневность, но и делал ее какой-то неожиданно-острой; слава богу, Лёшенька был умный: если она боялась нового прихода представителей власти, он послушно вставал с места и послушно с ней отправлялся — куда угодно, в метро, к ней на работу, к Куркотину домой.