В ту августовскую ночь погибло в разных частях города не менее ста пятидесяти человек.
Вокруг военкомата — толпы добровольцев. У магазинов стояли очереди, собирались в кучки и те, кого мобилизовали на рытье окопов и сооружение заграждений. Огромные толпы с утра торопились на рынок, чтобы что-то обменять или купить, стояли очереди даже у сберкасс — одни покупали облигации оборонного займа, другие снимали со счетов наличные деньги; все как будто сошли с ума — громко обсуждая прямо на улице последние известия, все почему-то верили, что немцу уже дали последний бой, и он остановлен, называли имена городов и рек: Березина, Днепр, Киев, Смоленск.
Собиравшиеся в кучу по разным надобностям — как мелким, бытовым, так и по важным, патриотическим, — почему-то не боялись милиционеров, которые, отчаявшись навести порядок, все же требовали разойтись, но их никто не слушал, люди жались друг к другу, чтобы быть вместе, — именно в этой плотной уличной толпе и возникали московские слухи, становившиеся день ото дня все ярче и красочнее.
Говорили, что специально заманивают немцев вглубь территории СССР, чтобы разбить их окончательно. Говорили, что Киев вот-вот сдадут. Говорили, что Москву будут взрывать. Говорили, что нельзя пить воду из крана — ее отравили или вот-вот отравят.
Слухи заполняли Мишкину голову, переполняли ее, но не делали мир вокруг страшнее — напротив, в них было что-то праздничное. Страшное — а оно нарастало вместе с праздничным — еще не осознавалось Мишкой вполне. Впрочем, так можно было сказать не только о детях. Многие взрослые как бы колебались между ощущениями ужаса и праздника в те дни.
Диверсантов ловили многие московские ребята, однако Мишка Соловьёв с друзьями создал целый Штаб борьбы с немецкими диверсантами (ШБНД), для этого они каждый день собирались в саду Центрального Дома Красной Армии, с его регулярными шереметьевскими прудами и плавающими лодками, на которых по-прежнему катались кавалеры с хохочущими дамами (люди продолжали бороться с ощущением нарастающей тревоги всеми доступными способами), там руководители ШБНД и принимали донесения — от всякой мелюзги, которая резво носилась по городу. Начальников ШБНД было целых три — Каневский, Соловьёв и Либерман.
Первоклассники, второклассники, третьеклассники, прибегавшие с донесениями, много чего видели такого, чего видеть, наверное, были бы не должны — например, на Садовом кольце (недалеко от Делегатской улицы) явно существовал какой-то бункер, очень глубокий и очень важный, — туда все время приезжали черные машины, входили люди, хлопали железной дверью и потом не возвращались, и страшное дело, людей этих были сотни.
— Но люди-то наши? — спрашивал Мишка Соловьёв своих агентов.
— Да вроде наши, — неуверенно отвечал агент, шмыгая носом.
— Ну а вот как ты определяешь, что это наши, а не немцы? По каким признакам?
— Ну… — начинал колебаться второклассник и шмыгал носом еще сильнее. — Идут такие в сапогах. Идут прям и не скрываются, все туда.
— Куда туда?
— Ну, в бункер!
— Нет, ну а при чем тут, в сапогах… Немец что, без сапог, что ли?
Но когда они сами с Симкой Каневским осторожно сходили и посмотрели на этот бункер в подвале строящегося здания возле Делегатской, стало понятно, что снуют там — в его глубине — именно наши, среди них было много офицеров и партийных начальников с их непередаваемо важным видом.
Вдруг к ним подошел красивый молодой человек в красивом пальто (и в сапогах) и вежливо спросил:
— Мальчик, ты чей?
Мишка Соловьёв испугался и сразу сказал неправду:
— У него мама вон там в молочном отделе работает, — и он махнул рукой сначала на Симу, а потом туда, на другую сторону Садового кольца, на угловой магазин, в котором они иногда покупали газировку.
Молодой человек усмехнулся и сказал:
— Ну ладно, идите к маме.
И отвернулся от них, давая понять: когда пойду назад, чтобы духу вашего тут не было.
Впрочем, в Москве обнаружилось немало таких мест (судя по донесениям первоклассников), куда люди проваливались в непостижимых количествах. Было такое место в районе Пятницкой улицы, в районе Сокольников, то есть Москва сейчас оказалась не просто вот такая Москва, которую всем видно и всем слышно, была еще и та, которую не видно, не слышно, и эта невидимая Москва, подземная, она волновала Соловьёва до такой степени, что он решил начертить карту такой Москвы и отнести ее куда следует, но Яша Либерман, услышав его хвастливый рассказ, от души дал ему в ухо и карту отобрал и порвал.
— Ты идиот, Мишка, — сказал он.
Но Мишка Соловьёв не был идиотом. Все он прекрасно понимал и про бункеры, и про остальные дела, и не только он, с его от природы цепким и любознательным взглядом, а вообще любой человек не мог не увидеть того, что происходило в эти дни в Москве.
Город был открыт, прозрачен, гол, как младенец, со всеми своими военными тайнами, он весь был так же гол и открыт, как Марьина Роща без заборов и ворот — сразу понятно, с первого взгляда, откуда и какие заводы вывозят, где находятся подземные бункеры и где штабы, откуда власти ждут удара и где строят укрепления, было понятно и другое — как охватывает людей паника, возбуждение, нервное нетерпение. И было понятно, кто уже готов бежать, а кто хочет остаться, потому что горечь и отчаяние, вера в победу и надежда, — все как будто овеществилось и стояло в воздухе, и Мишка смотрел и не мог насмотреться на город, который раньше не был ему хорошо знаком, а теперь вдруг так неожиданно открылся.
— Куда ты все время смотришь? — спрашивал его Сима Каневский, а он только мотал головой в ответ.
Как-то они стояли на пересечении Самотёки и Садового, на том самом пригорке, где находится красивый, даже роскошный старинный особняк с огромными окнами, там теперь тоже был штаб Трудфронта, они стояли посреди зачем-то раскиданных на земле досок, рядом с грузовиками, на которые срочно сажали людей; грузовики отчаянно пыхтели, чтобы въехать на эту горку и забрать девушек с лопатами, а Соловьёв и Каневский стояли и смотрели вдаль, в перспективу Цветного бульвара и Трубной площади…
Когда в сорок третьем году они все вернулись из эвакуации, оказалось, что город сильно опустел. Люди ослабели, следы постоянного голода отпечатались на лицах, изможденных и серых. Рабочая карточка позволяла человеку выжить. Однако если в семье были иждивенцы, ежедневное питание уже становилось серьезной проблемой. Трудно было даже заснуть от голода.
Но Мишка Соловьёв был страшно рад, что вернулся.
Жизнь в Куйбышеве, куда эвакуировали их семью, была для него длинной и скучной пыткой. Мать, напуганная всем происходящим, на улицу его практически не выпускала. Учителя зверствовали, заставляли Соловьёва заниматься общественной работой, учить монологи Чацкого в драмкружке, что было совершенно невыносимо. Мишка боролся за Скалозуба или Фамусова, потому что они посмешнее, но ему их не дали, и он, кривясь как от зубной боли, сидел в актовом зале после уроков и тупо зубрил: «В Москву я больше не ездок».
Еще как ездок, думал про себя Соловьёв, только пустите, пустите меня туда!
Страшно приставали девчонки в своих обсыпанных мукой париках, специально пошитых юбках, они из кожи вон лезли, добиваясь внимания Чацкого, но Мишка сидел, весь в образе, и тяжело молчал.
Вообще полтора года в Куйбышеве были для Мишки как один зимний день, долгий, без солнца, когда вокруг снег и больше ничего нет.
Отец мог отоваривать на заводе богатые карточки, но мать все время что-то там выменивала, создавала запасы, берегла. Рацион был скудный, военный.
Единственной отрадой были письма.
Короткие, но важные письма. Он переписывался с Каневским, Мустафиным, Либерманом, Лазаревым.
Со всей своей марьинорощинской бандой, как говорила мать.
Но в письмах он мог излить душу.
«Когда приедем в Москву, я вам одно место покажу на Сухаревке… Вы закачаетесь. Враг будет разбит, победа будет за нами».
Когда Мишка Соловьёв с родителями вернулся в Москву, ему и голод был нипочем. Он радовался каждой клеточкой своей души.
Но в апреле сорок третьего в Москве, наконец, появились ленд-лизовские консервы и крупы. Жизнь стала налаживаться.
Люди, до этого рвавшие на обочинах лебеду и подорожник и пытавшиеся сделать кто суп, кто лепешки с горстью муки, начали питаться более-менее нормально, хотя и понемногу. Кончилась повальная эпидемия фурункулеза от недоедания. Кончились поносы, обмороки, детская дистрофия.
Кончился тихий необъявленный голод.
Сразу оживились рынки. Сначала из-под полы, а потом и совершенно открыто на прилавках у продавцов появились консервы из ленд-лизовской помощи. И стоили они не очень дорого.
Мишка бродил по городу, заходил на рынки, в рюмочные, в пивные и скоро нашел своих старых знакомых.
В это же самое время, примерно в апреле, он встретил на Центральном рынке Даниила Владимировича Каневского, отца Симы, и просто обалдел.
Каневский-старший держал в руках красивые черные лакированные женские туфли и вертел их и так и сяк.
Мишка никогда не видел Даниила Владимировича таким — его бледное до болезненности лицо от природы рыжего человека да и вообще весь его вид выражали жуткую растерянность.
Мишка подбежал и спросил, не нужна ли помощь.
Даниил Владимирович с трудом его узнал, а когда узнал, слабо улыбнулся.
— Ну а чем ты мне можешь помочь?
— Я не знаю, что-то посоветовать или найти кого-то?
— Ну вот спроси у своих знакомых, хорошие ли это туфли, и сколько они должны стоить, — сказал Каневский тихо.
Даня пришел на Центральный рынок в этот день, чтобы купить туфли для своей дочери Розы.
Купить или выменять. Это уже было неважно.
Роза сказала, что свое совершеннолетие без новых туфель она встретить не может.
Поскольку Даня вот уже несколько месяцев считался в семье главным специалистом по московским базарам, покупателем дефицитной кураги и прочих невиданных вещей, сразу стало понятно, что пошлют за туфлями не старшую дочь Этель (ей и самой край как нужны были туфли) и не маму Надю, а именно его.