Площадь Борьбы — страница 36 из 40

С ревнивой завистью глядя на живую, светящуюся могучей энергией Гронинген, она тоскливо думала, что такого благородства и смирения, такого твердого жизнелюбия ей никогда не достигнуть. Но главное, может быть, самое главное — вовсе не бытовая пропасть нищеты, а пропасть отчаяния, куда попадали многие изнеженные и привыкшие к домашнему уюту души. Московские жены не могли осознать, почему их тут оставили одних, они ужасались самой беспросветности, самой глубине народного горя, в которую им довелось заглянуть.

Из этого страшного сна хотелось поскорее выбраться — но сон не кончался.

Совсем неподалеку отсюда, в Елабуге, повесилась Цветаева, и если, удаляясь от этого места, смерть ее обрастала ореолом мученичества и особого страдания (и справедливо, справедливо, конечно), то здесь эту смерть прекрасно понимали многие женщины, и многие женщины хотели бы иметь столько же мужества и силы, чтобы разом покончить с таким непрекращающимся кошмаром.

— Ну вот, понимаете, Риночка, моя дорогая, — говорила Гронинген, стряхивая пепел на землю, а сидели они на бревне, прямо посреди улицы лежало это бревно, причем одна сторона улицы была немного выше другой, и снизу на зеленом косогоре расхаживал еще не убитый людьми гусь, — понимаете, я когда думаю о ней, почему она это сделала, я ведь все понимаю, хотя я не она, я совсем не она. Вы читали ее стихи? Да, это важно в данном случае, это гениальный человек, обнаженная душа, но даже если не говорить об этом, ну вот как бы оставить это в стороне, я просто понимаю ее как мать, ведь что она хотела, вы знаете, да? — она хотела, чтобы другие люди позаботились о ее сыне, потому что сама она позаботиться о нем не могла, не могла добыть пропитание и все прочее, это была ее ошибка, но как мать я ее понимаю, я бы и сама так сделала, но, слава богу, я не она, и потом, у меня есть работа, есть хлеб и есть какой-то, ну что ли, свой долг перед детьми…

В этом месте разговора Рина Иосифовна поймала взглядом почти случайный, но такой нестерпимо золотой луч заходящего сиротского ноябрьского солнца, и ветер, властный ветер с реки, который слился с этим лучом, и этот гусь, все было так хорошо, что глаза ее наполнились слезами, и она отвернулась.

— Так что вы спокойно уезжайте, и все, — подытожила Гронинген разговор и загасила папиросу каблуком. — Пойдемте? А то скоро все придут.

Они шли на «чтения», которые устраивались по воскресеньям в маленькой комнате с печкой, где жила Маргарита. Туда набивалось десять-пятнадцать человек, и квартирная хозяйка не протестовала, даже пекла какие-то шанежки, маленькие, на зубок, но для всех. Гронинген вышагивала впереди, по траве, своим длинным кобыльим шагом, встряхивая рыжей копной волос, и Рине Иосифовне было невыносимо видеть, что рядом идет человек, который ничего не боится, смело смотрит жизни в глаза, который, казалось, способен подчинить мир своей воле, было невыносимо знать, что ты не такая, совсем не такая. Да, это правда, если бы не трусость, здесь многие могли бы последовать примеру Цветаевой, и Рина Иосифовна была бы одной из них.

Она не любила Гронинген — и вместе с тем восхищалась и любовалась ею. Любовалась, потому что часть жизненной силы Гронинген доставалась и ей, и благодаря этой силе она тоже попала в круг своих, в круг знакомых, почти родственников, объединенных чем-то еще, кроме выживания, а это была золотая валюта в Чистополе сорок второго года. Ну и потом… Гронинген работала тут с детьми. Ею нельзя было не восхищаться.


Рина пришла домой затемно. На этих «чтениях» она едва высидела, хотя стихи были красивые, читали Асеева, то, что он сочинил тут, в эвакуации, потом Пастернака, раннее, многие даже расчувствовались и всплакнули, но не она, она сидела как мертвая, ничего не понимая, ни одного слова, ей страшно хотелось домой, к Любочке, хотелось достать свечку и под неясным светом прочесть письма, которые Куркотин писал ей каждый день.

Он писал ей…

«Работа в Союзе отнимает много времени и много сил. По сути дела, неблагодарная работа. Раньше я кое-что писал, теперь это труднее. Кончаются лекции. Хочу все-таки не отрываться от литературной профессии.

Было заседание секретариата по вопросу о Чистополе. Завтра идем к Храпченко договариваться. О чем договоримся, напишу тебе. Передают, что в детдоме бывают заболевания. Дочка Трома заболела коклюшем.

…Поехал (к вам) новый зав. детдома Бобров. Просил его заботиться и о семьях. В частности, и по своим нуждам обращайся к нему. Я, правда, лично ни о чем его не просил, но думаю, что сможет, сделает.

В Москве все, что повреждается, сейчас же начинают ремонтировать. Театр Вахтангова уже достраивают, около памятника Тимирязеву восстановили даже гараж и цветник, высаживают кустарники.

Жду от тебя подтверждения на следующее:

1000 рублей через Шерченко.

500 рублей, посланные 18 августа телеграфом.

900 рублей, посланные через охрану авторских прав».


«Тебя прошу быть очень спокойной, не воюй с людьми, постарайся отрегулировать отношения с хозяйкой. Помнишь, перед отъездом мы говорили о лучшем, более терпимом отношении к людям.

…Живу я ничего. Большей частью ночую на даче, завтракаю в клубе, обедаю, ужинаю. Так что я вновь пополнел. Правда, устаю. В Союзе работа напряженная.

Для нашего дома я через Союз помог достать стекла. В ближайшее время вставят во всем доме, в том числе и у нас в квартире.

Рад, что устроились твои квартирные дела в Чистополе. То, что ты Любочку не отдала в детский сад, мне кажется правильным».


«Приехал в Москву вечером. Заехал в наш дом… В нашей квартире жить нельзя (живу у соседей). В доме отапливаются только четыре этажа. Лопнувшие водопроводные и канализационные трубы еще не восстановлены. В первых трех этажах тепло, на четвертом холодно.

Наша квартира не убрана. Загромождена стеклом, обрезками досок и т.д.

Носильные вещи и обувь отсутствуют, ковер цел, мебель цела. Боюсь только, чтобы от холода не испортилось пианино.

Окна забиты досками, отчасти фанерой. Поработал немец у нас тут здорово… Но и он начал получать по заслугам. Сводки хорошие, ожидаем еще лучших.

Москва спит спокойно. Налетов нет.

Говорят, очень трудно с пропиской. Пропуск в Москву еще не является безоговорочным документом для прописки.

Завтра пойду в милицию.

В Москве картофель на рынке стоит в три с половиной раза дороже, чем у вас».


«Канализация работает, воду на кухне недавно пустили, газ горит, электричество горит без выключений. Жить вполне можно и работать.

Нашу квартиру вчера остеклили. Из двух комнат вынесли мусор. Из остальных комнат мусор, надеюсь, вынесут завтра. Делается это за госсчет, но чаевых я раздал рублей 60.

Был с Еленой Петровной на “Севильском цирюльнике”. Театр (филиал Большого) полон. Лемешева вызывают, захлебываясь от восторга. Билеты достать трудно.

Обедаю в клубе ССП, где есть литерное (специальное) отделение — на 35 человек. Я в их числе. Это быстрее и сытнее.

История моего питания — это целая эпопея, в которой обнаружилось столько грязи около литературы. Я говорю “около”, потому что даже какой-нибудь Л. всю жизнь пишет и никаких результатов, кроме гонорара, не добился. Противно все это и противно каждый день ходить в клуб».


Иногда она рыдала, читая эти письма, от ненависти, от злости, от боли, от невыносимости — но все равно читала и перечитывала, пытаясь понять, что же значит для нее этот момент (отрезок?) жизни.

О, как хорошо представляла она его там, одного!

Невыразительный, дряблый, потолстевший от регулярных завтраков, обедов и ужинов в клубе писателей (а что делать, в очереди с карточками он же стоять не будет), раздающий беспрерывные чаевые дворникам, слесарям, стекольщикам, посылающий ей деньги и думающий, что осчастливил ее этим, — дурак, муравей!

И в то же время, как он был ей дорог, в этих самых незначительных, самых глупых своих проявлениях. Как ей были нужны эти его глупые, бессмысленные отчеты.

Да, он думает, что совершает какой-то подвиг, ведь грозят налеты (хотя пишет, что они уже кончились?), живет в этой разбомбленной, холодной Москве — но видел бы он то, что видит каждый день она, в этой непролазной грязи, на этом дне мира, в этой тихой провинциальной преисподней, где люди вешаются от тоски.

Знал бы он, какая тяжесть давит грудь, когда ты просто выходишь на берег Камы и смотришь вдаль — на бесконечный простор, из которого нет выхода, нет дороги назад!

Каким жутким, каким невероятно страшным может быть этот простор!

Да, эти письма, конечно, ей были нужны — потому что она так ярко, так болезненно представляла себе эту его «скучную» московскую жизнь, что это был для нее как бы наркотик, невероятно сильный — она думала о каждом его движении, как он, прокашлявшись и проплевавшись, идет в холодный сортир, как спешит в клуб писателей, чтобы позавтракать там, и косо, угрюмо смотрит на проходящих мимо корифеев соцреализма; как он, прихрамывая, спешит на работу — мимо замерзших, застекленевших от холода людей, слепых окон, окоченевших домов, спешит по родным московским улицам, куда она, возможно, уже никогда не попадет.


И она снова читала и снова плакала.

Этот человек, думала она, ее муж, сообщал ей, казалось, какую-то важную весть — о том, что она все-таки должна жить.

Да, ей страшно, ей плохо, ей холодно на этом татарском ветру, но она должна жить, потому что…

Потому что есть Любочка.

Потому что когда-нибудь она должна его утешить и погладить его по его небритым щекам. Да, он такой: толстый, одышливый, бездарный, нелепый в своем тщеславии, — но он знает истину, а истина в том, что есть у человека только один, но главный долг: вытерпеть все — и жить.

Жалко, что она не умеет курить.

Впрочем, тогда была бы проблема с табаком.


Детский сад, в котором работала Гронинген, эвакуировали из Москвы еще в июле. Группу чуть ли не целую неделю везли на пароходе, по Волге и по Каме, их было полсотни, от трех до шести лет, это были дети библиотечных работников, работников Дома просвещения, На