В той нежилой комнате, куда он вынес все ненужные вещи, сваленные в ящики, наверное, лежали и Любочкины игрушки — рядом со сломанной мебелью, старыми коврами, битой посудой, господи, да чего там только не было, включая ненужные ему книги, все нужные он вынес сюда.
Заходить не хотелось, но он все же приоткрыл дверь и осторожно вошел, закутавшись шарфом по самый нос. Ему нужно было удостовериться в сохранности игрушек и книг Любочки, но сделать это не представлялось возможным, стало понятно, что следует вызывать какую-то женщину на уборку, на раскладку, что-то выбросить, что-то привести в порядок.
Комната, хотя и нежилая, тоже требовала ухода.
Может быть, предложить заняться этим Зайтаг?
Нет, это неудобно.
Зайтаг должна была прийти как раз сегодня, к вечеру. Он ждал ее.
Никаких романтических чувств он, правда, к ней не испытывал. Но все-таки живая женщина в доме.
Только бы Рина не узнала всех подробностей.
А подробности были таковы.
Куркотин сидел в Историчке (исторической публичной библиотеке), на Ивановской горке, и писал доклад «О героическом начале в русской культуре». Потом из него можно было бы сделать статью для «Нового мира» или «Красной Москвы», словом, для периодики. Он пока не знал, куда именно ее отдаст.
Он придавал необычайно важное значение этой работе.
Куркотин считал, что сейчас, в дни, как говорится, лихолетья и испытаний, необходимо именно историческое знание о том, как русский народ, русская культура, русская государственность противостояли иноземным захватчикам.
Тому немало примеров — и русские летописи, и «История государства Российского», и мемуары участников Бородинского и иных сражений с Наполеоном. Черпай прямо горстями. Следовало, конечно, выстроить, нанизать на нить увлекательного повествования, вплести, встроить цитаты в общую стальную конструкцию…
Ведь все ж таки не царское время, это уже наше время, советское. Нужна очень осторожная адаптация старого материала, этой самодержавной историографии.
Он сидел, работал под лампой, делал выписки, заказывал книги, копался в картотеке, и ему понадобилась помощь кого-то из библиографического отдела. К нему подошла женщина…
Он даже сразу не понял, что и как, но начал охотно с ней разговаривать и с каждой минутой все более и более охотно.
Что-то в ней такое было, даже трудно понять, что именно, но оно — это что-то — его сразу поймало и затянуло, и он даже опомниться не успел, как пригласил ее на чай.
Она неожиданно согласилась.
Когда она вошла в дом, он сразу понял, что в последний раз грубо приставал к женщине лет тридцать назад и забыл, как это делается, и никакого желания унижаться не испытывает. Но и терять Зайтаг — не хотелось. Она была какая-то своя.
— Сергей Яковлевич… — свободно могла сказать она. — Вы бы хоть убрались, ну что ж это делается. Рина Иосифовна бы в обморок упала от такого.
Ворча, он начинал прибираться, хлопотать, хозяйничать, и от забытых этих действий ему становилось легче на душе.
Вообще она была для него не просто женщина, знакомая, платоническое увлечение, трудно определить ее каким-то одним словом, нет, она была для него москвичка и работник большой всесоюзной библиотеки, это его просто восхищало.
Историчка, как и другие публичные библиотеки, открыла в те дни свои залы или отделения в ночном метро. Зайтаг дежурила и там, он к ней специально туда приходил, чтобы посмотреть, как это происходит.
Была уже зима. Всюду лежал снег.
Дома не топили, на улице, пожалуй, было даже теплее, если идти быстро и если знать, куда ты идешь и зачем. Он спускался в метро, чувствуя то необыкновенное человеческое тепло, которое распространяется в огромных залах, под каменными сводами, — тут сейчас все необычно: маленькие деревянные лестницы, по которым люди спускались в туннели, столы с настольными лампами на платформах, кровати, аккуратно выставленные в несколько рядов, этот детский плач, сюда, в метро, под землю, испуганные матери, особенно в первые недели бомбежек, упрямо тащили своих детей. Это был московский ковчег, и даже тут, в тесноте и сутолоке, работали библиотеки, филармония, детские ясли.
Это его почти восхищало, умиляло, трогало до слез, как трогало до слез каждое проявление «стойкости человеческого духа», как он высокопарно выражался, Куркотин нимало не смущался этих газетных штампов, он сам представлял из себя ходячий газетный штамп, как шутила над ним Зайтаг. Ну да, отвечал он, я сентиментален, я от любой ерунды могу заплакать, и он действительно плакал: плакал, когда спасали зверей из Московского зоопарка, этих несчастных оглохших и обезумевших тигров и оленей, когда их отвели в крытые помещения, спрятали от бомбежки, увезли в какие-то там укромные леса, плакал, когда узнал, что открывается театральный сезон в бывшей опере Зимина на Дмитровке, и люди не уходят из театра и требуют не прекращать представления даже во время воздушной тревоги, плакал, когда узнал, что эвакуируют не только людей, но и картины, музейные ценности, что их спасают от немцев, обо всем этом, конечно же, писали в газетах, и все это приводило его в необычайный восторг.
— Сергей Яковлевич… — задумчиво говорила ему Зайтаг, — ну почему вы такой? Как вас угораздило?
— А что? Что? — вскидывался он.
— Да ничего. Просто вас на мякине проведешь. И два раза проведешь, на той же мякине. И три. И даже не на мякине, а на какой-то ерунде.
— Да что ж вы такое говорите! — обижался он, всплескивал руками и, чтобы не расстраиваться, шел на кухню делать новый морковный напиток, но иногда и чай, как уж повезет.
— «На мякине», — бурчал он про себя, копошась над керосинкой.
При такой высочайшей степени доверчивости к официозу, при искреннем умении верить во все, о чем написано в газете, в обычной бытовой жизни Куркотин проявлял чудеса устойчивости, балансировал между всеми опасностями, твердо держался своего курса. Вот я, говорила Зайтаг, смотрите, я ничему не верю, я убеждена, что немцы легко могли взять Москву, просто господь бог им помешал, что-то непонятное случилось, я человек в этом смысле абсолютно трезвый, реалистичный, но вот я приперта обстоятельствами к стене, я раздавлена, я целиком завишу от случая… Ну ладно, знаете, вы не преувеличивайте тоже, говорил недовольно Куркотин. А я не преувеличиваю — и Зайтаг разворачивала перед ним картину своей жизни: она говорила, что любой милиционер по-прежнему вызывает у нее ужас, настолько, что она боится, что к ней вернется ее ужасная бессонница, что по вечерам ей хочется плакать, потому что она не знает, что будет дальше с Лёшенькой, если его завод эвакуируют, а часто ведь предприятия теперь эвакуируют вместе с людьми, и что ей тогда прикажете делать, ее-то ведь из Москвы не выпустят, вдобавок ей приходится оборонять свою квартиру от подселенцев, хотя дом ей давно не принадлежит и квартира не ее, у нее там всего лишь одна комната, но она все равно считает необходимым оборонять, стоять насмерть, и это продолжается буквально каждый день, она боится новых жильцов, как будто они принесут ей смерть.
— Ну почему, почему? — кричал Куркотин, его доброе сердце не выдерживало такой степени абсурда. — Какое вам дело до соседей? Ну, одних выселят, других вселят, какая вам разница?
— Не знаю, — отвечала Зайтаг. — Я не знаю. Но я боюсь.
— Ну скажите, какое вам дело до этих Каневских? — напирал Куркотин. — Вы что-то от меня скрываете?
Но она молчала.
«Интересничает», — думал он.
«Старый дурак», — думала она.
Порой она сама пыталась поймать себя — в этом странном состоянии, в этой квартире, в этой позе (с ногами на диване), в этом сладком тянущемся мгновении, пыталась поймать его смысл: вот она сидит у Куркотина, на Площади Борьбы, опять в этом доме, ставшем ее судьбой, и Лёшенька, зачатый ею здесь с Терещенко, тоже тут, рядом, она сидит, правда, в другой квартире, на два этажа выше, скромно читает книгу, но что же она делает тут, она опять, как кошка, влезла в чью-то жизнь или бежит от своей, что все это значит?
И она думала, что, наверное, правильно она лишена своего дома, своей твердой почвы, что вот это случайное в общем-то знакомство, случайная встреча, случайный приют — они и есть ее дом, так получилось, и кого теперь за это винить, себя саму? Но в том-то и дело, что этот свет — свет от настольной лампы в библиотеке, или вот этот свет от голой лампочки с прикрученной к патрону газетой, отбрасывающей черную тень в углу, или дрожащий свет коптилки, или грустный свет свечи, или свет луны в ее саду, в зимнем саду, — это и есть ее дом, ее Москва, ее фронт, ее борьба, ее жизнь — и ничего с этим не поделаешь.
Она боролась за этот свет так, как умела.
В январе сорок второго она неожиданно получила письмо от Дани Каневского. Он извещал ее, что они хорошо устроились в Барнауле, что он аккуратно заплатил за шесть месяцев вперед квартплату (эвакуированные обязаны были это сделать), но просит ее, тем не менее, узнать в домоуправлении, все ли в порядке (не ходить специально, а когда будет там по своим делам), просил следить за показаниями счетчика и, главное, сообщать ему обо всех попытках занять их жилплощадь, а такие попытки, как он подозревает, будут иметь место, и он будет дистанционно им противостоять. Она все проверила и ответила скупо, что все в порядке, да, она будет ему писать, если что.
И верно, в апреле пришел дворник и пришел слесарь (взламывать замок), пришли также суровый милиционер, тетка из домоуправления и целая семья откуда-то из Минска, партработник, получивший назначение, его мать, его теща, его трое детей, все стояли с чемоданами и с тупым упрямством не хотели уходить, жена партработника ненавидящим взглядом смотрела на нее в упор (сам партработник отводил глаза и молчал), дети хныкали, а она, Зайтаг, орала.
— Здесь нет свободной жилплощади! — орала она. — Понимаете меня? Здесь проживает семья ответственного работника Наркомлегпрома товарища Каневского, понимаете меня? Здесь нет свободной жилплощади, уходите!