Площадь Борьбы — страница 39 из 40

— Вы кто такая? — наступал милиционер. — Соседка? Вас тоже выселим, будете так себя вести, тоже выселим, вы хорошо меня поняли, гражданочка?

— У меня предписание… — бубнила испуганная тетка из домоуправления.

— У вас неправильное предписание! Они здесь живут! Они вернутся со дня на день!

— Откуда вы знаете?

— Вот письмо! — махала она у них перед носом конвертом, но в руки не давала.

— Немедленно прекратите! — требовал милиционер. — Что вы тут за цирк устроили?

Но появление ее на пороге комнаты Каневских стало для них всех, конечно, большой неожиданностью. И они все-таки ушли.

В ту ночь Зайтаг было трудно заснуть. Она боялась, что может начаться заново ее страшная бессонница, ее двойная жизнь, ее нелепое существование внутри непрерывного полусна. Однако примерно в три ночи она задремала, потом заставила себя подняться, снять кофту и туфли и, натянув на себя одеяло, как провалилась — так глубоко, что даже проспала работу.

Но до трех ночи она лежала чутко и ждала стука в дверь.

Московский жилой фонд стремительно пустел. Люди по-прежнему уезжали, и заселить куда-то новых, то есть вновь прибывших москвичей, было, в общем-то, легко.

Но ей очень почему-то хотелось, чтобы Каневские вернулись. Именно они.

Объяснить этого она не могла даже себе самой, что уж говорить о Куркотине и его странных друзьях, которые иногда заходили к нему в гости.

Один из них, известный детский писатель, Мякинин, выпив обычно — как он говорил, «сразу, с мороза» — граммов сто медицинского спирта, разведенного водой, любил донимать ее вопросами: а что, а как, а почему эти Каневские так важны и что у нее с ними связано, она краснела и отмахивалась, а когда он переходил на другие темы, сама пыталась найти ответ. Да, конечно, ей нравилась Надя Каневская, нравились девочки и маленький Сима, он всегда вызывал у нее ласковую усмешку, но дело было не в этом, не только в этом, что-то другое крылось в ее внезапно открывшейся тяге к этой семье и в нежелании с ней расставаться…

Совсем иным было отношение Светланы Ивановны к Дане. В нем она чувствовала какую-то тяжелую, глубокую тайну. Он что-то всегда не договаривал, и это казалось правильным — он как бы оставлял свободное поле, как в шахматах, куда можно поставить фигуру, и она, ничего не понимавшая в шахматах, это ценила.

Словом, Зайтаг была захвачена в плен этой семьей, с одной стороны, поневоле, а с другой — вполне добровольно. Никаких новых соседей она не хотела и не могла себе представить, но, возможно, еще важнее для нее было другое. Она прекрасно знала, оставаясь во фронтовой Москве, что происходит с эвакуированными, когда они возвращаются — об этом было множество рассказов и в метро, и на трамвайной остановке, и в очередях: люди, возвращаясь домой, обнаруживали, что их квартиры заняты, а поскольку жить им было негде, негде переночевать, голову преклонить, они хватали первый попавшийся ордер, с первым попавшимся адресом и отправлялись в длинные деревянные бараки, которые росли по окраинам Москвы, как грибы (коридорная система, кухня на десять хозяек, сортир на улице), и было непонятно, почему люди, не испугавшиеся Гитлера, а они все, безусловно, уже были в чем-то герои, потому что не подчинились его воле, работали в тылу, приближали будущую победу, не отдали ему Москву, — почему они должны были так нелепо, так подло проиграть свою личную, обычную, самую главную жизнь?..


Меж тем, разговоры, которые вели в эти душевные вечера под разведенный спирт между собой Куркотин и Мякинин, когда они наконец переключались с ее интересной персоны на общие темы, — были поразительны.

Куркотин был коммунист, секретарь партячейки в Союзе писателей. Каждую неделю он организовывал в Парке культуры «митинг антифашистов», начиная с понедельника звонил поэтам, прозаикам и критикам, уговаривая, требуя, а порой просто принуждая разными способами их выступить с докладом в следующее воскресенье.

Однажды Зайтаг застала у него дома такой разговор.

— Ну хорошо, не доклад, не доклад, прочти стихи, — кричал Куркотин кому-то в трубку. — Это будет твое участие в битве с фашизмом! Нет, я не шучу. Прочти просто стихи, о родине, о матери. О России. Что значит, у тебя нет о России? Ну что ты за странный человек, Лёша!

— Вот мерзавцы! — повернулся он, бросив в изнеможении трубку, к Мякинину. — Сидят в тылу, в Москве, а прочесть стихи на митинге не могут! Что же мне, в ЦК на них жаловаться?

— Да кому нужны твои сборища в Парке культуры, Серёжа? — мягко спросил Мякинин, наливая себе вторые полстакана. — Для галочки? Для парторганизации Союза советских бумагомарак? Это стыдно.

— А народ ходит! — кипятился Куркотин. — Слышишь меня? Приходят разные люди, простые москвичи… Стоят и слушают… Вот выступил Сурков, простые, ясные стихи. Завтра я выступаю. О героическом начале в русской культуре. Я не понимаю, ты что, считаешь, это ненужно? Каждый вносит свой вклад, я пишу статью, кто-то выехал во фронтовую газету. Что в этом плохого?

— Все это видимость… — Мякинин брезгливо отмахнулся. — Показуха. Ты же сам знаешь, Серёжа.

— Ничего я не знаю! — вспыхнул Куркотин.

— Знаешь, знаешь… Просто прикидываешься.

И Мякинин заговорил вдруг совершенно о другом, не о митинге. Он говорил о том, что в прошлый раз — имея в виду, конечно, войну 1914 года, — мы провалились со своим патриотизмом в страшную бездонную яму, из которой пришлось потом долго вылезать, и где гарантия, что и сейчас мы в нее не провалимся, и что еще важно, сейчас, — говорил Мякинин, прихлебывая вместе со спиртом горячий чай, — коммунизм до очевидности сидит целиком на отечестве, а отечество (у нас) состоит из очарованных странников, работающих кое-как по случаю на конюшнях человечества. Теперь у них (говорил Мякинин, имея в виду, конечно, советские власти, и сердце у Зайтаг замирало, потому что она про себя тоже никогда не говорила «мы», а говорила «они»), так вот, у них единственная надежда на очарованного странника, в его слепой для настоящего и устремленной в будущее силе (она запомнила эти слова специально, чтобы потом лучше в них разобраться и понять их загадочный смысл). И так странно приходится: сопоставляются сейчас в борьбе эта слепая для настоящего и устремленная в будущее сила и другая сила — германца, ограниченная злобой дня. Но одно верно, что кто бы ни победил в этой борьбе, истинная победа будет в единстве очарованного конюха с рыцарем злобы дня.

— То есть ты взираешь на эту битву с высоты так сказать птичьего полета? — мягко спросил Куркотин. — Как третейский судья?

— Ну, не совсем, — Мякинин коротко глянул на Зайтаг. — Да, по внешности коммунизм пользуется теми же приемами, что и фашизм, но по идейному содержанию фашизм и коммунизм противопоставлены: цель фашизма — государство, цель коммунизма — личность. — И с каким-то внутренним сомнением добавил: — По крайней мере, формальная цель. Ну и кроме того, — продолжал он, поскольку Зайтаг смотрела на него во все глаза, и хотелось сказать еще что-то обескураживающе-умное, — тут еще такая история, мой старый школьный товарищ… Когда-то смешные, стороны немецкого национального характера теперь складываются в ненавистный образ врага. Но я становлюсь на немецкую позицию и представляю себе, как они нас презирают за бедность, беспорядок и грязь. И хочется им утереть нос. Понимаешь?

— Это я понимаю, — сказал Куркотин. (Поразительно, как скучный человек вдруг меняется в разговоре со своим приятелем, думала Зайтаг. Как он себя сдерживает или, наоборот, приподнимает, что ли. Встает на цыпочки.) — Это-то я понимаю. Я не понимаю другого: неужели ты и впрямь не веришь в силу и искренность вспыхнувшего в народе патриотизма?

— Да, наверное… Наверное… — отвечал Мякинин, глядя куда-то внутрь себя. — Люди действительно заметно изменились к лучшему. Всех будто бы объединяет страх за родину. Это возвращение к живой, а не наигранной родине и действует так целительно. Да, хорошо, что пробудилось это чувство родины, но, с другой стороны, это последнее, что отдает «очарованный странник» своему господину. Помнишь у Лескова, как он даже в монастыре попал на конюшню. Так и сейчас, кто-то воспользуется слепой патриотической силой, а самого патриота пошлет на конюшню.

— Ну, знаешь… — недовольно пробурчал Куркотин, но тут же мягко перевел разговор на другую тему.

…Зайтаг никогда не читала Мякинина, только слышала его фамилию. Для работника библиотеки это было непростительно, и она стыдилась и боялась, что он спросит. Но он не спрашивал. Со слов Куркотина ей было известно, что в жизни большой советский писатель Мякинин устроен очень хорошо — у него квартира в Лаврушинском переулке, дача в Дунино, молодая жена Вера, в которой он души не чает, машина с шофером и много чего еще: работа в Информбюро, паек и так далее. То и есть, и по разговору, смелому и свободному, и по положению, и по обстоятельствам даже личной жизни это был счастливый, блестящий советский аристократ. Но это почему-то не вызывало у нее ни капли раздражения. Он ей нравился. Ей нравилось, что он говорит.

— Да, и еще, — сказал тогда Мякинин напоследок. — Вот говорят, что немцы придут и восстановят церковь, всякое такое. Нет. Я думаю, что при победителях-большевиках мне православный бог ближе, пусть и такой вот, гонимый, чем старый кумир, восстановленный немцами.

На что Куркотин только недоуменно пожал плечами.


Эти длинные, наполненные разговорами вечера были ей для чего-то нужны. Не для того, чтобы спрятаться от милиционера или убежать от действительности, от нее нельзя было убежать в те дни. И не для того, чтобы «пересидеть» или «переждать», а для того, чтобы попасть в этот волшебный круг света, отбрасываемый голой лампочкой, и в эту интонацию бесконечно длящегося спора, который был ей очень дорог, и в атмосферу бескорыстного доброжелательства, которая ее окружала.

Но в сентябре сорок третьего года из эвакуации вернулась Рина Иосифовна Куркотина с мамой и Любочкой. И эти вечера в жизни Зайтаг, конечно же, прекратились. Ей было неудобно спрашивать, а сам Куркотин эту тему не поднимал. А потом просто перестал приходить в библиотеку.