На «птичке» продавали не только птиц, он об этом догадывался, но увиденное, конечно, его невероятно поразило: храпели лошади, которых держали под уздцы суровые, но слегка растерянные пожилые крестьяне из подмосковных деревень, шипели гуси, совершенно в золотую цену: целый антикварный шкаф можно было обменять на одного гуся, тут продавали из-под полы военную форму, толкали американскую тушенку, запчасти для трофейных машин, электролампочки, гвозди, ну и, конечно, разное-разное — павлинов, индюков, кошек самых причудливых пород, впервые в жизни он увидел тут рыбок, странных полумифических существ в стеклянных шарах, наполненных водой, ну и кроликов, хомяков и мышей. (Собак почему-то не продавали вообще, никаких.)
Кролики, мыши и хомяки были в одном ряду — существа с белым или серым мехом и с бессмысленными красными глазами, которых жутко хотелось потрогать.
Мишка Соловьёв сразу пошел разговаривать по-деловому — сколько вообще стоит кролик, какой ему надобен корм, почем этот корм идет, сколько будет стоить кролик, если продать вот сейчас, сколько будет стоить, если через полгода, сколько они вообще живут, как размножаются, какой бывает от них приплод, нет ли каких ограничений на это в уголовном кодексе и так далее. Мишка морщил лоб, как взрослый, и казалось, запоминал все на раз, откладывая информацию на какие-то удобные и вместительные полочки в своей голове, ну а Сима незаметно переместился поближе к мышам.
У мышей (их было много, и все они были разные) стоял на страже всего один ужасно печальный продавец, мужчина средних лет с большим острым носом и с меховым воротником старого-престарого пальто, он покашливал и сморкался в платок, на улице было нехолодно, минус десять, солнце, но он все равно мерз, стоял в ботинках, все остальные продавцы стояли в валенках, а он в хлипких ботинках, чем сразу вызывал к себе жалость.
— Тебе чего, мальчик? — хрипло и недружелюбно спросил он Симу.
Тот пожал плечами и подошел еще ближе.
Мыши оказались удивительные. Особенно одна, непередаваемого серо-голубого атласного цвета, она быстро забралась Симе на плечо и ласково тыкалась в щеку.
— Ляля! — строго сказал интеллигент в ботинках. — Не приставай к мальчику! Он еще неопытный!
Сима покраснел.
— А их всех как-то зовут? — спросил он тихо.
Продавец улыбнулся.
— Нет, не всех.
— Скажите, а они умные?
Продавец немного нервно отвернулся. Он как-то по-особому прокашлялся, видно было, что ему хочется сказать что-то резкое.
— Ты в уголке Дурова был, тютя? — спросил он, посмотрев на Симу строго и как-то при том сверху и сбоку.
Сима печально покачал головой. В уголке Дурова он еще не был.
— Ну вот сходи. Там мыши делают такие трюки, самая высшая степень сложности. Они вообще, если хочешь знать, умнее слонов.
— Схожу… — печально кивнул Сима.
Помолчали.
— Ну что? — спросил продавец, нервно оглянувшись на Мишку Соловьёва, который продолжал выяснять про экономику кролиководства где-то шагах в десяти от них. — Что будем делать? Смотреть? Наблюдать?
— Не знаю… — задыхаясь от волнения, сказал Сима. — А сколько же ваша Ляля стоит?
— У тебя столько нет… — сурово ответил продавец и погладил свою атласную мышь.
— Мы кроликов хотели купить… — сглотнув слюну, ответил Сима. — Мы с собой денег взяли. Так что у меня есть.
Ляля, она, конечно, стоила баснословных денег. И самое главное, продавец в ботинках даже отказывался обсуждать цену. Ляля, очевидно, была любимицей и к тому же работала здесь живой рекламой. Но Сима настаивал.
Большая мышь вдруг нервно забегала туда-сюда.
— Ну не надо, Лялечка, не нервничай, все в порядке, — вдруг ласково прохрипел продавец. И повернулся к Симе.
— Ладно, забирай вот этих, и адью. «Привет» по-французски.
— Я знаю, что такое «адью», — сказал Сима. — Этих?
Мышей было сразу пять. Они были белые, азиатские ангорки, так сказал продавец, они легко поддавались дрессировке, могли сидеть на сухарях до весны, иногда им стоило положить крошечный кусочек сала («ну, возьмешь у матери что-то, жилы или требуху, то, что люди не едят, хоть один раз в зиму»), они были высокоорганизованные, удивительные существа, которые любили людей, их можно было носить в кармане, в рукаве, они никуда не могли убежать, они были ручные, только разлучать их было нельзя.
— Это семья. Понимаешь? — сурово сказал продавец. — Одного отдашь или продашь, остальные сдохнут. С тоски.
Взволнованный покупкой, Сима скупо кивнул.
Продавец погрузил мышей в маленькую клетку, насыпал корму, и Сима пошел к Мишке Соловьёву в кроличий ряд, за деньгами, деньги у них были «в пополаме», но он надеялся, что Мишка поймет.
Сначала Мишка ничего не понял.
— Ты что, с ума сошел? — спросил он сурово — Мы же хотели деньги на кроликах делать. А ты хочешь, наоборот, деньги на фуфу. Кому ты их продашь, этих мышей? Чем ты их будешь кормить? Ты подумал?
Сима молчал и смотрел в соловьёвские глаза прямо, почти не мигая.
Наконец, тот сдался.
— Ладно, бери.
Они вернулись к мышам, и Мишка Соловьёв долго их рассматривал, брал на ладонь, кормил, гоготал от щекотки, подносил к своему носу, чтобы получше разглядеть, продавец с неудовольствием смотрел на эти манипуляции, но интересы сделки были дороже и, посчитав положенные рубли, он со вздохом положил их в карман.
— Не погубите только животных, ребята! — с одновременным чувством и облегчения, и тревоги сказал он. — Вы вообще-то где живете?
— В Марьиной Роще! — сказал Сима.
— Ох, далековато! Ну ладно, счастливого вам пути.
Пожелание было не лишним. Ехать им было с двумя пересадками на трех трамваях, часа полтора. Они устроились на задней площадке, и Сима прижался лбом к холодному стеклу, обняв клетку с белыми испуганными существами, которые теперь стали его собственностью.
Сверху клетка была прикрыта какой-то мятой тряпкой, мышей можно было разглядеть с трудом, но все равно Сима чувствовал на себе любопытные взгляды соседей по вагону: помертвевшая после зим 41-го и 42-го года Москва постепенно оттаивала, начинала дышать, и москвичи радостно принимали любую деталь этого выздоровления… Так радуются люди, когда смертельно заболевший близкий человек принимает в себя первую ложку горячего бульона, процеженного на семейной кухне через марлю несколько раз, как с восторгом встречается его первое желание — принесите книгу, газету, подведите к окну, передайте Коле, чтобы вернул мне гаечный ключ на семь с половиной, он мне потом пригодится, а что там с фикусом, небось, забыли полить, ну и так далее, важно и то, как больной перестает пользоваться уткой и сам доходит до туалета, как бы там далеко, в коридоре, не находились удобства, скрипя костями и стуча костылем, все это тоже важно, хотя и не совсем удобно обсуждать, но все обсуждают.
Так и Москва на глазах становилась прежней, а вернее, становилась живой после их возвращения из Барнаула в сорок третьем году, они обсуждали это каждый вечер, приметы были у каждого свои. Вы знаете, говорил отец, а я сегодня у входа на Коминтерновскую видел, как цветы продают, живые цветы, в феврале, с ума можно сойти, непонятно, может, теплицы какие-то еще остались, стоял инвалид с гвоздиками, продавал, и у него брали. Маму Надю волновали более прозаические вещи — на рынке появился свежий творог, да, золотой, да, за такие цены покупать невозможно, но ведь это первая ласточка! Сестру Розу волновали вечера в ДК МИИТ, который находился через дорогу от их дома: там, представляете себе, выступала певица, на обычном студенческом вечере, говорила она так, что все должны были умолкнуть и молча пережить высокую значительность этого момента, выступала певица, в таком платье, и с вуалькой. Сестра Этель возилась с Шуриком и выходила к ним по вечерам редко, она кормила, пеленала, и тонкий возглас: мам, зайди! — из другой комнаты стал уже привычным, как тиканье ходиков, мама Надя металась по комнатам, счастливая, но озабоченная, как все бабушки нашей зеленой планеты. Даже у молодой мамы Этель, конечно, были свои приметы возрождения, но она о них мало кому говорила (возможно, лишь иногда сестре Розе, да и то в форме уклончивых намеков): выходя с коляской на прогулку, она частенько замечала на себе взгляды проходящих мужчин, дорога ее порой шла в парк ЦДСА, к замерзшему пруду, к Екатерининской усадьбе, там количество молодых мужчин в фуражках и с погонами на плечах увеличивалось в геометрической прогрессии, к каждому хотелось подойти и спросить, не знают ли они такого товарища Штейнберга из санитарного поезда номер 17—89, но ей мешала природная стеснительность, да и не так поймут, да и зачем, если он писал ей письма каждую неделю, а то и чаще, но этот воздух Москвы — тревожный, терпкий, наполненный мужскими взглядами и твердыми шагами, воздух города, который еще жил войной, но уже и просто жил, и просто надеялся, ждал, горевал и надеялся, он не мог ее обмануть — это был воздух ее юности, и она его узнавала после двух лет катастрофы, которая началась 22 июня.
Когда Сима Каневский вместе с Мишкой Соловьёвым вез мышей домой на трех трамваях в Марьину Рощу, он, конечно, обо всем этом не думал, но ловил на себе любопытные взгляды и понимал, что они означают — эх, вздохнул один дяденька на втором по счету трамвае (он вез до стадиона имени Кагановича, там они делали пересадку), дяденьку притиснуло рядом с ними, «ведь так и до рыбок недалеко», сказал он как бы про себя, Мишка улыбнулся, а Сима покраснел, но тем не менее показывать родителям этих самых мышей было все же никак нельзя, поэтому он попросил Мишку Соловьёва подержать тайком немного их у себя, до завтрашнего вечера, а это Мишка умел — «тайком», такое у него получалось всегда, он, правда, всю дорогу на трех трамваях ругался, что деньги потрачены зря и что Сима ему будет должен, пусть не забудет его, этот долг, который платежом красен, но в общем и целом было понятно, что смелостью друга и его покупкой он почти потрясен, о чем, конечно, прямо никогда не скажет, но прямо и не обязательно…