Площадь Революции. Книга зимы (сборник) — страница 6 из 24

Между прочим, сам я делю слуховое пространство на четыре основных зоны.

Первая зона: музыка слуха. В этой зоне умещается вся наша поселковая старина с ее хитрыми словечками и несменяемыми названиями, все перечни дорог и тропинок, все перечисленья людских имен и растений. Музыка слуха – лучшее из всего, что есть на свете. Она даже лучше музыки настоящей: органной, скрипичной, оркестровой.

Вторая зона – обманы слуха. Сюда входят: политмудятина, базарные и лагерные слова, чужеранящие наименованья, кликухи. Может, они не так уж вредны и не вполне злонамеренны, но они, эти слова, вводят нас постоянно в соблазн, влекут к заблуждениям.

Зона третья – вожделения слуха. Это то, что слух желает иметь в себе, но не имеет. Здесь чередой проходят несбыточные женские нежности, рассказы о бессмертии души и о наплывах земной мистическо-призрачной жизни. Жизни, которая зарождается в сумерках над туманящимися полями, на опушках еще не вытоптанных, не дачных лесов.

Ну и на закуску зона четвертая – войны слуха.

Войны слуха – это когда сквозь барабанные перепонки, стукнув предательски звонкими молоточками, проникают ненужные диалоги, бушуют в голове речевки толпы, стоит гомон разбредающихся с антиглобалистских учений поселковых ребят. Войны слуха – самое опасное для внутренней жизни человека состояние. Их хочется тут же исторгнуть, избыть из себя, закопать в землю, загатить в болота, в топи!

Как раз такая слуховая война может сейчас во мне и вспыхнуть. Потому что я слышу: ЧЕ дошел уже до четвертого этажа. И хотя идет он тихо, я точно знаю:

ЧЕ несет с собой двуствольную «тулку». И коробку с патронами несет. А еще у него в руках должна быть армейская фанерная, во многих местах простреленная мишень. Через несколько минут он разнесет мишень и двустволку по разным углам чердака, сядет на стул, оботрет лоб. При этом его сожалеющий вдох вполне можно будет услышать через переборки нескольких этажей.

А затем ЧЕ дважды выстрелит. И она выглянет из однокомнатной квартирки на пятом этаже и станет робко прислушиваться. Но прислушивайся – не прислушивайся, а ЧЕ стреляет всегда только два раза. И потому, постояв на лестничной клетке в халатике (ведь на дворе уже почти весна, и можно даже предчувствовать медленно, как самосвал, надвигающееся сизо-душное лето), она быстренько спрячется к себе в меховую ковровую норку…


ЧЕ – собирается на войну. ЧЕ собирается на войну всегда. Но особенно после выходных: по понедельникам и вторникам. Ну а каждую среду, в шесть часов вечера после очередной войны с самим собой, ЧЕ подымается по нашей лестнице.

Он сам определил это время: 18–00. И хотя его частенько перехватывает на лестнице бывший участковый Сикаев и грозит сдать с потрохами сразу во все органы – в ФСБ, МВД, НКВД и ГПУ, – ЧЕ времени никогда не меняет: в 18 так в 18!

Сикаев же, грозясь и крича, попутно над ЧЕ (Чеглоковым Евгением) всегда издевается, вклинивая в густые проклятья еще и острые змеиные шепотки, вроде таких: «Все никак, сволочь, не настреляешься?» или «Мало ты нашей кровушки попил, ирод?».

Сейчас, однако, не 18–00 – сейчас девять утра!

А ЧЕ все подымается и подымается. Я хорошо слышу, как он проталкивает свое приземистое, жилистое, много раз продырявленное тело сквозь кисло-уксусный воздух нашего подъезда: наверх, наверх, на чердак…

Или… в квартиру на пятом?!

Между прочим, слышу я и то, что Сикаева сейчас на лестнице нет. А я хочу, хочу, чтобы эта жирная милицейская вошь, сдавшая «куда следует» всех кого можно, на лестнице была! Я хочу слышать Сикаева именно сейчас. Иначе слух мой окажется пустым, незаполненным. Полупустой же слух всегда терзает и мучит меня, обещая громкие неожиданности, неприятности, дрязги.

Чтобы избавиться от пустопорожнего слуха, я затыкаю уши пальцами. И поначалу сладко глохну. Но затем и в заткнутые отверстия вверчиваются шорохи, проникает човганье ног:

– Че-че-че. (Шаг, подъем, остановка.)

– Че-че-че. (Шаг, остановка, подъем.)

Вдруг что-то щелкает. По-военному, кратко и радостно.

Замок? Затвор? Отводимый курок? Щелчок – и все, и тихо…

Пальцы мои сами собой выдергиваются из ушных отверстий. Значит, ЧЕ хочет-таки войти в квартиру? Зачем ему? Зачем?

Я срываюсь с места, бегу к двери. Но потом возвращаюсь. Надо мне подыматься на пятый? Нет, не надо. Совсем недавно я уже сделал несколько опрометчивых шагов, обронил несколько ненужных фраз. Тогда, правда, ЧЕ не подымался в неурочный час ни на чердак, ни на пятый этаж. Он лежал у себя в однокомнатной квартире и умирал. Умирал от нравственных страданий, от ненависти к глобализму и от простуды.

Я вошел тогда с банкой малинового варенья. Варенье ЧЕ любит не очень. Но в тот момент оно было ему необходимо для избавления от кашля, сопровождавшего нравственное умиранье.

– Поставь варенье и вали.

– У меня к тебе разговор, ЧЕ.

– Поставь банку и вали со своими соплями.

– Тебя бы подлечить, ЧЕ.

– Я сам себе врач.

– Знаю. Но ты ведь…

– Ты что, не видишь, как оно все обернулось?

– Да я не про политику, ЧЕ. Я хотел про личные дела потолковать.

– Какие личные дела, когда вокруг черт знает что делается!

ЧЕ моложе меня на десять лет. И я хоть и морщусь, однако позволяю ему называть себя на ты. Только ему одному! Может, от ненужной в наших отношениях демократичности. Может, вспоминая о том, что он старший по званию. А может, и потому, что я, длиннорукий, тощеватый, не имеющий необходимой военной выправки, с серым лицом и неостриженными запущенными волосами, и должен прогибаться перед его посеченной порохом переносицей, его серо-стальными, вросшими в мякоть подушечек ногтями подрывника-сапера? Но, возможно, я позволяю ЧЕ обращаться к себе на ты и потому, что он настоящий, проверенный выездами в Европу антиглобалист. А я хоть и не люблю всяких там сходок с мордобоем – с интересом и смутно-сладкой тоской наблюдаю за тем, куда повернет это сурово заклейменное и у нас, и за бугром движение.

– Какие-такие дела? – повторил ЧЕ и потянулся за банкой.

– Ну дела мои совсем простые. Перестал бы ты, ЧЕ, пугать пятый этаж, а? Зачем тебе это? А я…

– Втяни свои сопли обратно. Раз пугаю – значит, надо. Да и чего тебе бояться? Я же не ее лично пугать хожу. Я не по этому делу, сам знаешь. Я о другом хлопочу!..


Как приходят слова? Через слух, через слух.

Как приходят звуковые картины? Влезают в ушко…

Вот я и слышу: гулко и весело струит себя вода. Не та, что в трубах! Та, что под землей: стыло-озерная, ключевая. Куда эта вода струит себя и зачем? И зачем мне, затворнику и угрюмцу, звон ее ключей слышать? Зачем различать темновато-таинственный, исполненный неясных обещаний шум?

Но я слышу его, слышу…

Так, слышал я недавно ухающего мертвого филина. Чучело его ребята еще осенью закинули на чердак. Чучело молчаливое, одноглазое, с выскубленным и продавленным затылком… Но по ночам именно оно у нас на чердаке ухает!

А еще раньше я слышал, как ходит по квартирам третьего этажа, не обращая внимания на переборки и стены, какая-то женщина. Ее не видно, но она вовсе не привидение. Она – нечто иное. Может, звуковая волна прошлого, может, полет квартирного ветра. Внятно слышен шелест длинного крахмального платья, слышны постукиванья остро-высоких каблучков, рассыпание шпилек по столу, полурусские-полуфранцузские бормотанья.

Слух цепляет и другие, вросшие в трещины донных камней, засевшие в гниловатых комлях вековых дубов слова.

Среди слов этих есть вполне обыкновенные. Но есть и редко встречаемые, позабытые. Слышится, к примеру, тонкий лязг якорной цепи, а потом скорей всего голландская – правда, воспринимаемая как испорченная немецкая, – ругань. Слышен и скрежет зубовный каких-то купцов, бубнящих после скрежета всегда одно и то же:

– Трофимушка, устал?

– Ох, тяжко, Ефим, тяжко, брат. Ослобони!

– Ничего, ничего, полежи, брат, под камушком.

– Лежу-у… Лежу-у-у!

Я хочу разматывать и распрямлять только эти далекие вздохи, хочу слышать дальше, слышать глубже! Однако в бок меня толкает ЧЕ.

– Ты че? Спать сюда пришел? Говорю тебе еще раз: я не ее, я совсем другого хочу! А ты, болван, думал…

«Чего он и вправду хочет, этот покалеченный внутренними войнами? Чего ему надо?… Конечно, ему не нужны урочища. И пустоши ему не нужны. В гробу он видал Пожарский луг и чихать хотел на Стрелецкие могилы. Тогда что, что ему нужно? Ну понятно! Ему нужны города! А в них – его собственный, мертвый и тошный распорядок…»

Пока я вслушиваюсь в себя и в плывущую мимо жизнь – ЧЕ обходит меня сбоку и готовит для приема банки с вареньем уже обе руки.

В тот раз, сделав вид, что обиделся на «болвана», я поставил банку на тумбочку и, не оглядываясь, вышел. Я, конечно, слышал, что кричал мне в спину ЧЕ, но особого значения этим крикам не придал. А кричал он тогда нечто неправильное и попросту дурацкое, связанное с нашими поселковыми людьми и с этим чертовым антиглобализмом, который кроют почем зря на всех телеканалах, и про который ЧЕ еще месяц назад мне с увлечением втолковывал:

– Они же все объединились! Секешь? А нас всех разобщили, развели по разным углам и квартирам.

– Кто они, ЧЕ?

– Потом, подожди! У них все тишь, да гладь, да Божья благодать, а у нас внутри они гражданскую войну организовали.

– И кто же с кем сражается?

– Эх ты, балда институтская! Ну конечно – корысть и некорысть внутри у нас сражаются! А гражданская война внутри – она в тысячу раз хуже, чем война внешняя. У нас ведь у половины народу внутри, под ребрами, вместо сердечного клапана – граната РГ-1! Надо эту гранату из нутра вынуть и на пустоши взорвать!.. Ты пойми! Если уничтожить внутреннюю войну в каждом из нас – никаких войн на земле не останется! А глобализм мы победим и без автоматов! Как? Думать, кумекать надо. Слова надо нужные вспоминать, потом их произносить. Я уже кой-чего и придумал. Хотя учти: то, что говорят эти гады, лимоновцы, я повторять не буду! Они ведь этого засланного казачка слушают. А он их всех как раз под статью и подведет. А сам в Гонолулу укатит!