Пляска на помойке — страница 4 из 34

Теперь он кружил по Пресне, внутри огороженного огромного пустыря, среди еще уцелевших и обреченных бараков, казарменнокрасной школы, жалкого остова, в котором слабо угадывался храм — церковь во имя Девяти мучеников, выходил к отретушированным зданиям, которым разрешалось жить дальше, и думал, думал:

«И на этих задворках, среди этого мусора, в одном из этих бараков родилась Зойка. Прелестная девочка с кукольно-неподвижным и очень белым лицом русской гейши, чуть косящим правым глазом; маленьким подвижным носиком (который, кажется, жил отдельно от ее личика) и крошечным ртом. Когда она смеялась, зрачки покрывались перламутром, словно глаза зажигались изнутри. Сбоку скошенный очерк лица являл треугольник с верхним длинным и нижним короткими катетами — от лба линия спешит к носу и, образуя тупой, с небольшой лукавинкой у вершины угол, сбегает далее к маленькому подбородку. Но это не портило ее, а, напротив, придавало неуловимую прелесть, как и верхние зубки, очень крупные в сравнении с нижними, как и длинная фигура со слегка выставленным вперед животиком…»

Он спускался к гранитной набережной Москвы-реки с тайной и сладкой мыслью о случайной встрече, брел вдоль воды до Бородинского моста, вспоминая рассказанное Линой Федоровной, ее теткой…

Брат Лины Федоровны, веселый кудрявый парень, слесарь по профессии и самодеятельный живописец по призванию, внезапно бросил семью — жену и двух крошек. И поселился тут же, в соседнем бараке, с женой новой, в ее комнате. Зойкина мать лежала в лёжку три дня — у нее отнялись ноги. Девочек приходила кормить бабушка; его мать…

Она решилась на это, когда ногам вернулась чувствительность, способность кое-как перемещать тело. Разбудила девочек рано утром, ласково гладила, тщательно одевала, словно боясь, как бы не застудить. Старшей было пять, а младшей — три. О чем думала Зойка, понимала ли, что предстоит ей и ее сестре, когда мать с отчаянной решимостью вела их по смерзшемуся снегу к полынье на Москве-реке, где фабричные выбросы не позволяют нарасти льду? Только стала подскуливать вслед за старшей, пятилетней:

— Мамочка! Милая! Не надо! Не топи нас!..

Глядя потом на сытую, в кольцах, торговку спецбуфета какого-то министерства, Алексей Николаевич не раз думал, как бы повернулась ее судьба, если бы она поступила, как решилась. Не дойдя до парапета, до гранитной лестницы, откуда был спуск к реке, мать завыла низким волчьим голосом и потащила, теперь уже зло, почти с ненавистью, девчонок назад.

Старшую — Валю — тотчас определили в интернат, очевидно, не из лучших; младшая осталась дома. Вскоре мать получила две комнаты в огромном доме на Смоленской набережной, на самом последнем этаже. Старшая дочь никак не могла ей простить интерната: сперва ждала ее по субботам, говорила своим сверстницам-сиротам: «А ко мне мама приедет!» — «Нет, не приедет», — убежденно отвечали сиротки. Она пускалась в рев: «Почему? Почему не приедет?» И они убежденно объясняли: «Потому что мамы не бывает…»

Валина жизнь, как и было положено, пошла наперекосяк; вскоре после интерната она попала в детскую колонию. И когда вышла на волю, мать, чувствуя свою вину, стала заботиться больше о ней, о том, как ее пристроить: «Зойка сама найдет себе, что захочет…» Но это было позднее.

А тогда? Когда мать приводила очередного мужика, Зойка спала у них в ногах. Днем ползала за матерью и просила есть: она была вечно голодна.

Жить стало заметно легче, когда мать устроилась буфетчицей. Теперь она таскала домой авоськи с продуктами, купила несколько золотых безделушек и снова занялась собой, своей внешностью: уставила трельяж немудреной отечественной косметикой. Зойка не ходила в садик. Сперва трудно было устроить, а потом, потакая любимице, мать говорила: «Никому не отдам, пусть будет со мной»…

Едва мать через порог — Зойка тотчас открывала платяной шкаф, иногда находила мамину обновку, но чаще вытаскивала старое платье, напяливала его, подвернув подол, влезала в огромные туфли на гвоздиках и направлялась к трельяжу.

Она усаживалась перед зеркалом и начинала пробовать на лице все снадобья подряд: пудры, кремы, одеколоны, духи. Раз намазалась какой-то гадостью — все ее фарфоровое личико зацвело и обезобразилось. Но и после этого, став только осторожнее, Зойка не прекратила любимого занятия: играть во взрослую.

Вглядываясь в три зеркальные проекции, она поклонялась собственной красоте и, шестилетняя, шептала густо напомаженными губами:

— Я — красивая, а ты — некрасивая…

«Ты» — это сестра, которую мать стала иногда привозить на побывку из интерната.

Валя была широколицая, с мальчишеской короткой стрижкой и злыми повадками. Только глаза, большие, серые, выдавали родство с Зойкой.

— Все красивые сидят перед зеркалом, а все некрасивые учатся в интернате, — с удовольствием поверяла Зойка свои наблюдения зеркалу.

И только изредка на нее накатывала тоска и желание чего-то неизведанного — дружбы, общения, шалости и игр. И тогда она вечерами просила:

— Мама! Покажи мне детей!


4

Что было в ней такое, отчего он мгновенно и счастливо глупел и становился способным на любое, самое отчаянное мальчишество? Немало значило, наверно, ее невинное, так возбуждавшее его бесстыдство. Ведь он не просто догадывался, какую жизнь она ведет, — он знал об этом и оттого только сильнее желал ее.

Сколько срамных историй наслышался он, когда на кухоньке, уплетая за обе щеки осетрину, Зойка радостно, со смехом повествовала о похождениях подростковых компаний с совкового Бродвея — проспекта Калинина. Как разбили у ресторана «Ильинская изба» «Фольксваген» с польским номером, уведенный у родителей корешком, и бросили — со смехом, как захватили дачу какого-то мелкого венгерского дипломата:

— Родители Иштвана теплый этаж на зиму заперли. И мы гуляли наверху. Ничего, не замерзли. Спали вповалку. Не разберешь, где чьи руки и ноги. Вот только туалета не было. Пришлось дырку в полу проделать. Над верандой…

Он был готов к любым неожиданностям, если они исходили от нее, и совсем не огорчился, ощутив как-то, дня через три после ее посещения, резкий зуд в паху. Сбегал в аптеку за свинцово-цинковой мазью и быстренько ликвидировал ее подарок — кровохлебок-плащиц, которые обитают, как известно, помимо причинных мест, еще и подмышками, в бороде и в бровях, не вторгаясь, однако, в волосы на голове, как в чужую и заповедную зону. Так горные козы никогда не заходят в долинные леса, предпочитая перемещаться по выпуклостям, поросшим редким кустарником.

Когда же, при очередном свидании, он, смеясь, рассказал обо всем Зойке, та (уже, конечно, проделав нужную профилактику) отнеслась к этому с глубокой, можно сказать, научной серьезностью. После душа соорудила, вырезав из (его) картонной папки, щиток, проделав в нем отверстие — наподобие того, какой был у пулемета «Максим», — а затем все время заботливо придерживала руками, чтобы не свалился с хобота…

Однажды сказала, что хочет познакомить Алексея со своим очередным женихом — красавчиком по кличке Шериф, полугрузином-полуполяком, мать которого была светилом в мире медицинского питания. И в доказательство неотразимости жениха принялась рисовать на листе, выдернутом из пишущей машинки, его необыкновенный, особенной конфигурации мужской жезл, похожий в ее исполнении на фюзеляж последней модели МИГа.

Жених на кухоньке, за хорошим столом, отключился после трех фужеров шампанского; Зойка повела его укладывать спать. Алексей собирался и сам ложиться, когда она вдруг вбежала — в одном лифчике, повернулась к нему спиной, выставив свою шуструю головку в коридор и, двигая бутоном прелестной попки, приказала:

— Скорей! Скорей!-

Но когда он попытался потом, с легким юмором, заговорить о женихе, Зойка сейчас же вспыхнула, закричала:

— Ты все хочешь обговнить… Шерифу, между прочим, только двадцать один год, а он учится на третьем курсе и уже младший лейтенант. И вообще. Ты даже вообразить не можешь, какой он умный. Он мне сказал: «На американца ты, конечно, не потянешь. А вот за француза можешь выскочить!»

Впрочем, такие (довольно редкие) судороги гнева никак не отражались на их устоявшихся странных отношениях: женихи приходили и уходили, а Алексей Николаевич оставался…

И то же заклинание— «Скорей! Скорей…» — она повторила, вбежав как-то без звонка, веселым зимним днем, в своей пушистой малиновой шубке и меховом капоре, похожая на плюшевого медвежонка. Внизу, в такси, ее ожидал жених другой — молодой, но уже знаменитый актер из Лейкома:

— Я сказала, что мне нужно срочно забежать к подружке…

Собственно, так оно и было: союз подружек.

И делилась она с ним своимм маленькими тайнами, словно с подружкой — с тем свободным бесстыдством, какое только возможно в щебечущих исповедях между женщинами. Рассказывала и о том, почему именно так привыкла завершать свой сексуальный сеанс. Школой любви для нее стал темный подъезд, лестничная площадка, где она занимала единственную удобную позицию — спиной к партнеру, упираясь руками в подоконник.

Алексею Николаевичу достаточно было провести с ней часок-другой, насладиться, пресытиться, почувствовать, что она уже надоедает ему — своей необязательной болтовней, желанием, чтобы ее непременно занимали, смутной женской дебильностью, которую (в отличие от защищенных воспитанием и интеллигентской словесной бижутерией) не умела скрывать и которая и привлекала, и отталкивала. Однако через день-два он снова и жадно хотел ее, названивал, напоминал о себе, а когда антракты удлинялись и Зойка исчезала на неделю, просил остаться, переночевать, но всегда получал отказ: «Что скажет мама!» И так жалел, когда во время очередного блицвизита Зойка между прочим сказала:

— Вчера до трех ночи ездила на тачке… И все названивала тебе… А тебя не было…

— Глупенькая, — отвечал он. — Да ведь я на ночь телефон отключаю… Ты же знаешь… Могла бы и приехать…

— Ну вот еще! Я припилю, а ты кого-нибудь пучишь!

Она сидела на видавшей виды арабской тахте, совершенно обворожительная — в ситцевом китайском халатике, поджав голые ноги, и с наслаждением выдувала ароматные пузыри. Алексей Николаевич только что вернулся из Польши и привез ей незамысловатые презенты: этот хлопчатый халатик, домашние, опушенные черным мехом туфли, несколько дисков ее музыки и огромную, на сто упаковок, коробку жевательной резинки (Таможенники даже привязались в Шереметьево, не спекулянт ли он, но слишком серьезные бумаги мог показать Алексей Николаевич).