ному согласию между двумя мужчинами, которые оба себя чувствовали по-настоящему дома только в их собственном, близком им мире настоящей учености. Человеческие существа бывают земными, рациональными, но бывают также иррациональными, так вот, и Клементс и Пнин принадлежали к этой второй разновидности. После того случая они часто "умствовали", столкнувшись и остановившись в дверях, или на лестничной площадке, или на разных ступеньках лестницы (время от времени меняя позицию и снова поворачиваясь лицом друг к другу), или вышагивая навстречу друг другу взад и вперед по комнате, которая существовала для них в этот момент лишь в качестве, пользуясь пнинским термином, espace meublé.[5] Скоро обнаружилось, что Тимофей представлял собой истинную энциклопедию русских кивков и пожиманий плечами, и помаваний, что он даже занимался их классификацией и мог кое-чем пополнить Лоренсовову картотеку философской интерпретации изобразительных и неизобразительных, национальных и географически обусловленных жестов. Они являли собой приятное зрелище, эти двое, когда начинали рассуждать об эпосе и религии, и Тимофей возносился наподобие амфоры, а Лоренс рубил воздух резким взмахом руки. Лоренс даже снял на кинопленку те жесты, которые Тимофей считал наиболее важными для русской "карпалистики"{18}, то бишь кистевой жестикуляции, и в этом фильме Пнин, обтянутый спортивной рубашкой, с улыбкой Джоконды на губах демонстрировал движения, обозначаемые такими русскими глаголами, как mahnut, vsplesnut, razvesti: свободный взмах одной руки сверху вниз в знак усталой уступки; драматический всплеск сразу обеих рук в знак изумленья и горя; и "разводящее" движение — руки разводятся по сторонам в знак бессилья, резиньяции, сдачи на милость. В заключение Пнин очень медленно демонстрировал, как международный жест помавания пальцем при помощи едва заметного, вроде движения кисти руки при фехтовании, полуповорота превращается из русского набожного символа — "Судья Небесный все видит!" в немецкую палочную пантомиму — "ну, ты дождешься!". "Однако, — добавлял объективный Пнин, — русская метафизическая полиция тоже неплохо умеет ломать физические кости".
Принеся извинения за "небрежность туалета", Пнин продемонстрировал этот фильм у себя в группе — и Кэти Кис, аспирантка, записанная в семинар сравнительного литературоведения, в котором Пнин выступал как ассистент доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович был там вылитый Будда, которого ей довелось видеть однажды в каком-то восточном фильме на азиатском отделении. Эта Кэти Кис, пухленькая и по-матерински заботливая девушка, вступившая, вероятно, в двадцать девятую весну своей жизни, при всей своей мягкости была как бы занозой в стареющей плоти Пнина. Лет десять тому назад ее возлюбленным был красивый проходимец, который бросил ее ради маленькой побродяжки, а поздней она оказалась втянутой в какую-то безвылазно сложную, скорей чеховскую, чем достоевскую, любовную историю с инвалидом, который был теперь женат на своей миловидной и ничтожной сиделке. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал брак. Осиянный своей новою зубопротезной славой, он зашел на одном из семинаров так далеко, что после ухода всех прочих студентов, положив Кэтину руку себе на ладонь, стал поглаживать ее, сидя напротив Кэти за столом и обсуждая с ней стихотворение в прозе Тургенева "Как хороши, как свежи были розы". Кэти едва смогла дочитать до конца, грудь ее распирали вздохи, а рука дрожала на его ладони. "Тургенев, — сказал Пнин, положив ее руку обратно на стол, — был заставляем этой страшной, но им обожаемой певицей Полин Виардо ломать идиота в шарадах и всяких tableaux vivants,[6] а мадам Пушкина произносила: „Ты надоедаешь мне своими стихами, Пушкин“, — а в пожилом возрасте — подумать только! — жена глыбы и колосса, колосса Толстого, гораздо лучше, чем его, любила глупый музыкант с красным ноузом!"{19}
Пнин ничего не имел против мисс Кис. Пытаясь представить себе свою спокойную дряхлость, он со вполне допустимой ясностью видел, как она подает ему плед или наполняет чернилами ручку. Она вполне ему нравилась — но сердце его принадлежало другой женщине.
Кота, как говаривал Пнин, не можно утаить в мешке. И для того чтобы объяснить то унизительное волнение, которое охватило моего бедного друга как-то вечером в середине семестра — когда он получил некую телеграмму и потом добрых сорок минут мерял шагами свою комнату, — следует признать, что Пнин не всегда был холост. Клементсы играли в китайские шашки в отблесках уютного камина в то время, как Пнин, прогрохотав вниз по лестнице, поскользнулся и чуть не повалился им в ноги, как ходатай в каком-нибудь средневековом городе, стонущем от кривды, однако сумел все же удержать равновесие, но для того только, чтоб наскочить на кочергу и каминные щипцы.
— Я пришел, — сказал он, с трудом переводя дух, — чтобы вас извещать или, выражаясь с большей правильностью, спросить вас, может ли ко мне в субботу приходить с визитом женщина — в дневное время, конечно. Это моя бывшая жена, а ныне доктор Лиза Финт — может быть, вы услышали в психиатрических кругах.
5
Бывают любимые женщины, чьи глаза, в силу какого-то случайного сочетания их сиянья и формы, воздействуют на нас не впрямую, не в миг смятенного их лицезрения, а посредством взрыва всего накопленного сиянья, который происходит позже, когда бессердечного существа уже нет подле нас, а волшебная световая пытка продолжается, и все лампы ее и линзы установлены в темноте. Какие бы ни были на самом деле глаза у Лизы Пниной, ныне Финт, они лишь тогда представали в своей водно-алмазной сущности, если вы вызывали их в памяти, и тогда этот плоский, невидящий, влажный аквамариновый блеск становился вдруг пристальным и трепещущим, точно капельки солнца и моря попали вам между ресницами. В жизни глаза ее были прозрачные и светло-синие, оттененные чернотою ресниц, с белками, розовевшими в уголках, и они удлинялись к вискам, где от них по-кошачьему хищно, веерами расходились морщинки. Волосы у нее были темно-каштановые, поднимавшиеся волной над блестящим и белым лбом, цвет лица бело-розовый, а губная помада красная, очень бледная, и если не принимать в учет несколько полноватых лодыжек ее и запястий, то, пожалуй что, не было больше изъянов в ее расцветшей уже, полной жизни, не слишком ухоженной природной красоте. Пнин, в ту пору еще подававший надежды молодой ученый, познакомился с этой юной наядой, более эфемерной, чем ныне, но, по сути, почти не переменившейся, в 1925 году в Париже. У него была тогда редкая рыжеватая борода (теперь, если бы он не брил ее, на подбородке торчали бы только седые щеточки — бедный Пнин, бедный, бедный дикобраз-альбинос!) и эта разделенная надвое монашеская поросль под толстым лоснящимся носом с парой ясных невинных глаз — все это милейшим и лаконичнейшим образом передавало физический облик старомодной интеллигентской России. Весьма скромная должность в Аксаковском институте, что на рю Вар-Вар, и еще одна — в русской книжной лавке Сола Багрова{20} на рю Грессэ доставляли ему средства к жизни. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой едва исполнилось двадцать, совершенно очаровательная в своем черненьком шелковом джемпере и на заказ сшитой юбке, уже работала в Медонской санатории, возглавляемой грозной и впечатляющей старой дамой, докторессой Розеттой Кременинг, одним из самых вредоносных психиатров своего времени; и в довершенье всего, Лиза еще писала стихи — по большей части спотыкающимся анапестом; легко догадаться, что впервые Пнин увидел ее на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию еще в дальнюю, нежную пору своего беспрепятственного полового созревания, нараспев читали элегии, посвященные стране, которая едва ли могла быть для них много большим, чем грустная стилизованная игрушка, чем безделушка, найденная на чердаке, хрустальный шарик, в котором, ежели встряхнуть его, мягкий искрящийся снегопад засыпает крошечную елочку и бревенчатую избушку из папье-маше. Пнин написал ей потрясающее любовное письмо — оно и теперь еще цело в частной коллекции, — и она читала его, проливая слезы жалости к себе самой, потому что как раз выздоравливала после суицидальной попытки отравиться таблетками из-за одной весьма глупой романтической истории с литератором, который сейчас… Впрочем, это неважно. Пять психоаналитиков, ее близких друзей, заявили в один голос: "Пнин — и немедля ребенка".
Брак почти не изменил их образа жизни, если не считать того, что она переехала в его унылую квартирку. Он продолжал свои штудии в области славистики, она — свои, в области психодрамы и лирического стиховодства, с редкой яйценоскостью, наподобие пасхального кролика, начиненного яйцами, откладывая свои детища по всей квартире, все эти зеленые и розоватолиловые опусы — про дитя, что она хотела бы зачать, про любовников, которых хотела иметь, и про Санкт-Петербург (дань Анне Ахматовой) — каждая интонация, каждый образ и каждое сравнение в них уже были опробованы раньше другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и бесцеремонный покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика Жоржика Уранского{21}, и за обед с шампанским в кабаре "Уголок" старина Уранский подрядился свой следующий feuilleton[7] в одной из русскоязычных газет посвятить воспеванию Лизиной музы, на чьи каштановые кудряшки он преспокойно возложил поэтическую корону Анны Ахматовой, от чего Лиза разразилась счастливыми рыданьями — точь-в-точь как рыдает какая-нибудь крошка Мисс Мичиган или Королева Орегонской Розы после объявления результатов конкурса. Пнин, которому не все подробности были известны, носил в своем честном бумажнике газетную вырезку с этими бессовестными восторгами и с простодушием зачитывал отрывки из нее то одному, то другому немало над этим потешавшемуся при