По, Бодлер, Достоевский: Блеск и нищета национального гения — страница 14 из 107

щую точку пересечения или схождения, а именно выражение протеста, агрессии по отношению к другому и трансгрессии по отношению к установленному порядку.

Рассказчики «Демона перверсии», «Черного кота» и «Сердца-обличителя» – преступники, совершившие убийство. Они рассказывают о себе – то есть исповедуются, – находясь, как можно полагать, в камерах смертников; при этом создается впечатление, что сама исповедь, само признание как речевой акт выражают те неодолимые влечения, которые они описывают. Но здесь преступление – не столько бунт против общества в целом или социального порядка, сколько гораздо более глубинное возмущение против закона как такового, собственно говоря, трансгрессия. «Разве нет в нас, несмотря на главенство способности суждения, постоянного влечения к тому, чтобы нарушить закон, просто потому, что мы понимаем, что это – закон[74]

В таком случае порыв может рассматриваться как почти органический акт противостояния «первозданного тела», «слепого к какой-либо справедливости», к самой идее «закона», если вспомнить здесь формулу Ж. – Ф. Лиотара[75]. Речь идет о фундаментальной, первичной характеристике человека, о своего рода рефлексе «бунтующего человека»: этот чистый дух противоречия ассоциируется в мысли Бодлера с идеей первородного греха, тогда как у Достоевского вызов брошен именно закону или логике разума, который опровергается исходя из мысли о том, что «человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется»[76].

Но поскольку эта фундаментальная характеристика находит свое выражение в социальном мире, она не может его не касаться. Приведенный Бодлером пример человека, развлекающегося тем, что он «из каприза, из праздности» зажигает сигару, находясь рядом с бочкой с порохом, просто чтобы «посмотреть, узнать, попытать судьбу»[77], может быть прочитан как запоздалый и замысловатый отклик на участие самого поэта-денди в революции 1848 г. По крайней мере таков смысл интерпретации Д. Оэлера, который сосредотачивается в своем анализе бодлеровской поэзии на вытесненных, подавленных или даже цензурированных следах революционного опыта Бодлера[78], равно как на «демонических отголосках» знаков глубинного сопротивления, высвобождающих «ресурсы протеста» человека как такового: в этом отношении рассказчики «Дурного стекольщика» или поэмы «Бей бедных!» могут приобретать статус некоего возмутителя общественного спокойствия или даже вождя, призванного спасти революцию от ее вытеснения в существующем режиме империи Наполеона III. В такой ситуации невольный, непредсказуемый импульс приобретает черты орудия, направленного против социального порядка. Эта интерпретация интересна, хотя в ней и недооценивается значение постреволюционной палинодии Бодлера и его соображений о революции 1848 г., высказанных в «Моем обнаженном сердце», где революционное насилие соотносилось с «тягой к разрушению» и с «естественной любовью к преступлению»[79]. Тем не менее, даже если учесть эту поправку, нельзя не отметить определенную убедительность этой социокритической трактовки, в которой психологическое побуждение ассоциируется с политическим контекстом и с бодлеровским видением революции.

Примечательно также, что тема революции объединяет Бодлера и Достоевского – и не только потому, что и первый, и второй зарекомендовали себя двусмысленным отношением к политическому восстанию и к революционным кругам, от которых они в определенный момент отошли. Если интерпретация Оэлера верна, тогда дикое и разрушительное влечение соотносится с вытеснением или даже с извращением, или перверсией, нереализованного протеста. Наиболее яркое сходство обнаруживается здесь в теме «хрустального дворца», которая звучит, разумеется с разными нюансами, в текстах двух писателей. В «Дурном стекольщике» горшок с цветами, который разбивает стекла городского пролетария, «издает оглушительный звук хрустального дворца, разнесенного вдребезги ударом молнии»[80]. Конечно, здесь сразу вспоминается «хрустальный дворец», составляющий один из излюбленных предметов философствований человека из подполья. Очевидно, что источник двух образов один и тот же: речь идет о знаменитом Хрустальном дворце, выстроенном в Лондоне к Первой всемирной выставке 1851 г.; и у Бодлера, и у Достоевского он предстает как символ социализма или, в более широком плане, как образ надвигающейся индустриальной, рациональной и меркантильной современности, принимающей вид социальной утопии. В случае Бодлера, если следовать трактовке Д. Оэлера, имеется в виду не столько Лондон, сколько сама столица XIX столетия – Париж Османа; под ним подразумевается буржуазное, капиталистическое общество в целом, которое Бодлер не принимает, относя себя скорее к изгоям идеологии и психологии прогресса. В случае Достоевского, как известно, подразумевается скорее социалистическая утопия Чернышевского и его греза о детерминистической прозрачности общества будущего[81]. Любопытный образ, который, хотя и направлен на разных противников (в одном случае – на буржуазию, в другом – на социалистов-утопистов), в принципе говорит о том же самом, что и дает нам возможность выйти за рамки прямых контекстных совпадений. Действительно, нам важно понять, что хрустальный дворец – это не только символ механической социальной организации, но и образ прозрачности как таковой, включающей в себя отношение текста к читателю и автора к самому себе.

Отношение к читателю

Рассматриваемые нами тексты сходятся, среди прочего, в том, что рассуждение (дискурс) доминирует в них над рассказом (историей); в итоге создается впечатление, что имеется некая необходимая связь между понятием перверсии и формой повествования. У Достоевского рассуждение и рассказ неразрывно соединены в одно целое, однако структура текста отмечена тем, что в первой части доминирует рассуждение, тогда как вторая часть отличается повествовательным характером, она словно служит иллюстрацией первой. «Демону перверсии» и «Дурному стекольщику» также свойственна подобная структура. И здесь также более или менее пространный дискурсивный фрагмент уступает место рассказу о внезапном порыве, как если бы сама тема требовала заблаговременной подготовки – чтобы читатель мог вообще и понять, и принять ее, чтобы она действительно могла стать прозрачной. Автору важно заранее обосновать, оправдать свою тему; ему важно попытаться превратить эту по определению непонятную историю, коль скоро она не подчиняется никакой логике, в том числе логике современного читателя, в модель некоего универсального повествовательного приема, который к тому же опирается на определенные примеры. У По демон перверсии выражает себя через такие внутренние побуждения, как желание наскучить собеседнику, замедление темпа рассказа или итоговое стремление броситься в пустоту. У Бодлера речь идет о пиромании, о безрассудной страсти к риску, о непредсказуемых влечениях к темным личностям, приписываемых двойникам поэта, которые являются промежуточными персонажами между фигурой автора и другим: для читателя именно они служат примером и ориентиром, в действительности его дезориентируя, поскольку никогда не выражают позицию автора.

Более того, следует отметить, что тексты очевидным образом адресованы читателю, они словно вовлекают его в повествование или даже пытаются показать ему, что он, читатель, сам способен на преступное деяние. Структура текста отличается двоякой прагматической направленностью: речь идет о чем-то, в чем рассказчик должен оправдаться (у По – исповедаться), и с этой точки зрения текст воспринимается как некая речь в свою защиту или как признание, направленное на то, чтобы найти понимание у читателя; с другой стороны, текст может восприниматься как обвинение в адрес самого читателя, который, будучи вовлеченным в эту преступную историю, выступает если и не потенциальным виновником произошедшего, то невольным сообщником преступника. Парадокс этой исповеди, которая оборачивается обвинением, хорошо известен: неотъемлемая своеобычность поступка составляет предмет проблематичной генерализации, предварительное объяснение гласит, что поступок остается необъяснимым.

Очевидно, что подобная структура не добавляет прозрачности и ясности в повествование, фигура автора теряется в объяснениях, которые ничего не объясняют, текст сохраняет темноту рассказа, повествующего о темных влечениях рассказчика. В завершение этого расследования нам бы хотелось остановиться на предположении, что исключительность ситуации, в которую автор ставит своих персонажей-рассказчиков, соответствует исключительности ситуации самого автора в пространстве литературы.

Отношение к литературе

Наши тексты изобилуют рефлексивными приемами, позволяя нам воспринимать рассказчиков как двоящихся двойников самих писателей. Во-первых, исходя из их маргинальной, паратопической позиции, которая характеризует их как таковых: мансарда поэта в «Сплине Парижа», тюремные камеры рассказчиков По, подполье Достоевского символизируют эту позицию исключительности и исключенности, в которой писатели модернитета предпочитают себя представлять.

Преобладание дискурсивной части повествования, выражающееся, в частности, в том, что последнее предполагает или изобретает нового читателя, фактически ставит рассказчиков в формальную позицию писателя, сочинителя, что, соответственно, по сути, определяет отличие позиции повествователя от позиции равноправных собеседников, – это, в частности, недвусмысленно отмечает человек из подполья, называя свое письмо непереходным:

Я же пишу для одного себя и раз навсегда объявляю, что если я и пишу как бы обращаясь к читателям, то единственно только для показу, потому что так мне легче писать. Тут форма, одна пустая форма, читателей же у меня никогда не будет