[1004], –
и другой, почти итоговой, из поздней работы о двух типах афазии: там Якобсон, остроумно и почти контрабандой начав с психопатических особенностей Глеба Успенского, переходит к морфологии реалистического стиля:
Русский писатель Глеб Иванович Успенский в последние годы жизни страдал душевной болезнью, сопровождавшейся расстройством речи. Свои собственные имя и отчество Глеб Иванович он расчленял на два независимых имени, обозначавших для него два отдельных существа: Глеб был наделен всеми добродетелями, а Иванович стал воплощением всех пороков Успенского….здесь мы имеем расстройство подобия. Поскольку оно связано со склонностью к метонимии, литературный стиль Успенского в начале его творчества представляет особый интерес….у Успенского была отчетливая склонность к метонимии и особенно к синекдохе… Конечно, метонимический стиль произведений Успенского очевидным образом поддерживался господствовавшим литературным каноном его времени, то есть «реализмом» конца XIX в….[1005]
Что же касается определения Достоевского как позднего романтика, то любопытно, что здесь Якобсон предвосхищает – едва ли являясь прямым источником – неклассическую историко-литературную концепцию В.В. Кожинова[1006], согласно которой развитие русской словесности XIX–XX веков кодируется двумя системами соотношений с эволюцией западноевропейской литературы: внешняя уподобляет русских авторов, школы и тексты синхронным явлениям западной литературной истории, а глубинные соответствия основаны на асинхронной изотопии. Русская литература, опаздывая и мимикрируя метаморфозом синхронных стилей, проходит тот же путь, что в свое время европейская: вплоть до Пушкина фактически ренессанс, и Пушкин как его воплощение, подобный Шекспиру и Сервантесу; в Баратынском, Лермонтове и Гоголе – барокко; радикальные критики подобны просвещению; ранний Тургенев и Толстой – сентиментализму, и только их зрелое творчество подлинно синхронизирует русскую традицию с европейской в реализме. Достоевскому в этой концепции своеобразного продолжателя Бахтина уделено место гениального воплощения русского и мирового романтизма.
И все-таки Якобсон в первую очередь исследователь поэзии, а не повествовательной прозы, и гораздо более очевидная связь соединяет в его текстах По и Бодлера: По не просто – теоретический предшественник и образец Бодлера (это, например, трижды подчеркнуто в полемическом послесловии к французским «Вопросам поэтики»), оба они – звенья единой традиции, которую можно было бы назвать «романтические поэты за структуру и симметрию» и основа которой линейна и состоит в цепочке прямых преемственностей (немецкие романтики – Колридж – По – Бодлер – Малларме; это особо подчеркивает Ц. Тодоров[1007]); такая передача эстафеты через океан и обратно (вне ее из значимых для Якобсона поэтов-теоретиков, и то лишь отчасти вне, остаются Хопкинс и Валери), в кругу трех наиболее богатых западных языковых традиций, позволяет не только выделить в романтизме неочевидную «математическую» линию, но и еще раз проблематизировать взаимоотношения классицистической и романтической традиций в литературной культуре XIX и XX веков – применительно к Якобсону, но также и вообще.
Получается, что Якобсон в наиболее разработанном у него вопросе лексической поэтики текста, а именно тропологическом следовал теоретической традиции, зародившейся в античности, доведенной до совершенства классицистами и оставленной романтиками. В то же время в общем очерке своей поэтики он как будто обнаруживает едва ли не обратную генеалогию[1008].
В традиции техника якобсоновского анализа в целом нередко именуется его выражением «грамматика поэзии», и это понятно: во-первых, поэтической грамматикой Якобсон действительно занимался особенно много, во-вторых (и это, пожалуй, важнее), другие, явно заявленные у него аспекты анализа – стих и версификация, звуковой и отчасти лексический языковые уровни – ко времени появления поздних разборов Якобсона представляли собой более или менее хорошо разработанные области; скажем, в русском стиховедении уже были А. Белый и его последователи и К.Ф. Тарановский; появилась статья О.М. Брика о звуковых повторах и ее продолжения; в то же время готовились к печати и издавались Ж. Старобинским тетради Ф. де Соссюра по анаграммам[1009]; но в области открытия системы морфологических эквивалентностей и дистрибуций в поэзии Якобсон был фактически первооткрывателем. И вот эта якобсоновская техника анализа обычно возводится – не без оглядки на теоретическую линию По и Бодлера – к первоинтуициям романтиков, к идее лингвистической поэтики, как она заявлена у немецких романтиков, к предгумбольдтовскому и гумбольдтовскому чувству творческой мощи и тотальной поэтической и семантической завербованности языка – причем языка, понимаемого не поверхностно, только как словарь, а в совокупности его строя, в котором грамматике принадлежит не меньшая роль (типология языков братьев Шлегелей и Гумбольдта как раз заостряла эту грамматическую проблематику).
Почему же за ключевыми терминами в лексико-семантической области надо идти к классицистам, а за обоснованием значимости грамматических и подобных эквивалентностей и дистрибуций – к романтикам? Или иначе: почему сам романтизм устами одних своих питомцев призывает сломать шею риторике и забывает простую и четкую терминологию тропов, а в декларациях других разрабатывает структурное, основанное на идее симметрии, математизированное понимание поэзии?
На этот вопрос можно предложить несколько ответов, и вот некоторые из них. Первый, более частный, состоит в том, что в областях стиха, фоники и грамматики Якобсон и на практике проводит, и в обобщающих замечаниях предполагает тотальную значимость всех элементов этих уровней для семантики и поэтики текста, во всех возможных симметриях и асимметриях, а в области лексики, прорываясь в тех или иных замечаниях к такому же целостному пониманию, в основном остается на позициях значимости только маркированных элементов – в основном тропов. Это, кстати, сближало его с «новой критикой», чьих классиков он цитировал[1010], разделив с ними репутацию ключевых авторов дискуссии о метафоре[1011]. Подход к лексике, подобный тому, что отличал Якобсона в области стиха, фоники и грамматики, развивали другие авторы, формировавшие практику сквозного рассмотрения лексики поэтического текста – в русской традиции это, например, такие аналитики, как Ю.И. Левин[1012]; с одной стороны, эта установка приводила к необходимости рассматривать все эквивалентности в лексике текста, повторы разных типов, синонимию, антонимию и так далее; с другой – подразумевала разработку лексического картографирования текста, классификации и идеографической систематизации лексики – либо по полевой и мотивной близости, либо по семантическим оппозициям (метод, предложенный у нас В.Н. Топоровым и Вяч. Вс. Ивановым[1013] ивосходивший к идеям соавтора Якобсона по разбору Бодлера К. Леви-Стросса)[1014].
Вторую, более общую группу ответов можно попытаться найти в области самих программ классицизма и романтизма – или того, что с ними теперь ассоциируется. Хорошо известно, что классицизм мыслит некими намеренно суженными, привилегированными областями: только античный опыт, только лексика словаря Французской академии, только замеченные риторикой структуры. Романтизм размыкает поле: опыт варварских культур, республика жанров и стилей, сквозная семантизация и поэтизация языка. Но нетрудно видеть, что там, где классическая риторика хотя бы свою более узкую область доводит до концептуальной и теоретической разработки, романтические поэты декларируют и только; не могут научить позднейшую аналитику приемам, но лишь пафосу. Таким образом, интуиции (некоторых) романтиков Якобсон доводит до технической разработки, а технические разработки античных авторов, классицистов и просветителей частично реформирует и возвращает в оборот. Сам он, совершив революцию в области рассмотрения поэтической грамматики, не применяет свои общие интуиции к поэтической лексике, предоставляя делать это другим. История этого фрагмента словесной культуры предстает как сложный динамический расклад утрат и приобретений, с пустыми клетками и переключением русла традиции от одних областей и задач к другим.
Возвращаясь к двум комплексам упоминаний или побочных размышлений Якобсона о По, Бодлере и Достоевском, можно еще отметить следующее. Романтизм in a realistic ambiance, «фантастический реализм» Достоевского-комментатора и автокомментатора – тема явно небезразличная для ХХ века. Традиция (если верить в единую традицию), оформившаяся в годы контакта позднего, изощренного романтизма (в Америке расцвет романтизма падает на середину XIX века: По и Мелвилл) и нарождающегося реализма (в России, по Якобсону, случай Достоевского, но, пожалуй, еще более показателен Гоголь), с особенной полнотой проявит себя в следующем столетии. В ряде работ Вяч. Вс. Иванова[1015] под общей тенденцией «фантастического реализма» предлагается объединить, например, помимо Достоевского и его предшественников, «магический» или «мифологический» реализм латиноамериканской школы (М.А. Астуриас, А. Карпентьер, Х. Рульфо, Г. Гарсиа Маркес, с различными оговорками Х.Л. Борхес, Х.К. Онетти, М. Отеро Сильва, Х. Кортасар, К. Фуэнтес, М. Варгас Льоса и др.) с такими вершинами русской прозы чуть более раннего периода, как «Чевенгур» А. Платонова или «Мастер и Маргарита» М. Булгакова. Любопытно, кстати говоря, что другая обсуждаемая линия – поэтическая – тоже зарождается в эпоху контакта парадигм, поздней классицистической / просветительской и новоформирующейся романтической