Как интересно она рассказывала про волка-оборотня. Мол, жил-был в далекие времена кудесник, лечил болящих, а ночами оборачивался волком – и ну рыскать по лесам и полям, утром возвращался весь мокрый от росы, и жена его ту росу сцеживала в кувшин, а потом он ею и лечил. Но прослышал епископ в городе о кудеснике и выпросил у князя слуг, те и поехали, побили, пожгли деревню, кудесника схватили, в поруб запрятали при монастыре. Да был там в служках один мальчик, немой, и чаял речь обрести от того кудесника, да и выпустил его, ушел с ним в самую глубь Волжского леса, где была крыничка, из коей все реки истекали: Волга, Днепр и Двина. Испить той воды – заговоришь, да ладно, красиво. Но навстречу им страшный медведь поднялся. И кудесник, обернувшись волком, стал с ним драться. Да медведь его поломал. А мальчик на дереве спасся. Потом его заморские купцы подобрали на Волге, куда он, блуждая, вышел. С ними и вернулся, да уже по другой реке – Двине. А купцы везли своему королю девицу – красавицу Востока. И они друг другу полюбились. Но расстались, когда повстречались с кораблем княжеским. Там признали мальчика и к себе затребовали. Так и расстались. И речь мальчик обрел в любовной тоске. Но речь подспудную, глубинную, берестяную: выучился грамоте и писал на бересте, а из той бересты мастерил кораблики да пускал по Двине к морю янтарному. И, говорят, письма его рыбаки ловили, давали одному человеку, умевшему читать по-нашему, читать да петь. И те песни однажды на королевском пиру услыхала королева. Она тогда велела собирать кораблики и петь песни. И берестяные кораблики находили причал в ее сердце. Жила она на закате солнца, а родом была с восхода солнца. А посредине жил при монастыре тот мальчик, да уже муж, разумевший голоса трех рек. И до сих пор эти голоса живы, и раздельно можно их услышать: волжский, двинский, днепровский. Но великая сила таится в заветной крыничке, великая сила и любовь, где они звучат как одно.
Аня вспомнила чудные глаза бабы Марты и чуть не заплакала. Эта старая женщина такой крыничкой и была. Ах, надо было записывать ее сказки. Ведь многое и забылось. Только эта история лучше всех помнится.
Аня завела патефон. Поставила «Персидский марш» Штрауса.
41
– А колхоз-то они не отменили все ж таки, – говорил фельдшер, попивая чай с липой и шиповником в кухне с запотевшим окном; ночи были прохладными, а утром горячо, по-летнему светило солнце.
– То есть? – уточнила Пелагия.
– Ну началась жатва. А как собирать урожай? Чей он? Кто будет? И вот, противники колхозов, жидов и коммунистов решили не рисковать и оставить в силе коллективный труд. Вот-с как.
– И так и называется – колхоз?
– Нет, нет, – отвечал Станислав Маркелыч, качая головой. – Называется это у них так: общий двор. Как это будет по-ихнему, Анечка?.. Общий – gemeinsamen? Гемайнзамен? Мм?.. Двор? Уфайтонг? А? Hofhaltung. Хе-хе… Было коллективное хозяйство, а стало гемайнзамен уфайтонг.
– А председатель? – спросила Аня.
– А как же! Verwalter.
– И кто вервалтер? – спросила мама.
– Verwalter Ладыга.
– Как?! – в один голос воскликнули мама и дочь.
– А вот так-с, барышня и матушка. У него же заслуги перед Германией.
– Какие еще…
– Такие. В ту войну дезертировал.
– Но… он же в ячейке с Дёмкой, раскулачивал так рьяно. И коммунист? – удивлялась мама.
Станислав Маркелыч поглаживал усы, кивал, переводил взгляд с матери на дочку.
– Отрекся. Прилюдно порвал партбилет, заявив, что вступил не добровольно, а по принуждению Дёмки.
– И ему поверили?
– Да-с. А может, и нет-с. Но проявили идеологическую гибкость. Немцы хитры, как аспиды.
– А Дёмка?
– Его пошли брать. Поехали на мотоциклах. Да кто-то его упредил, и Дёмки и след простыл.
– О Господи… – проговорила мама. – И куда ж он?
Фельдшер пожал плечами, крутанул головой, куда-то указывая.
– Лес большой.
– Ох, какая путаница… – промолвила мама. – Сыны его, Ладыги-то, в Красной Армии, а он – председатель… или как это?
– Verwalter Ладыга.
– И они ведь знают?
– Ну и что. Сынов, может, тоже против воли забрали. Я же говорю – аспиды. – С этими словами Станислав Маркелыч достал из пиджака бумажку, развернул ее, хотел прочитать, но, похлопав себя по карманам, не обнаружил очков и попросил прочесть Аню.
Та прошла к нему, взяла бумагу, повернулась к окну и стала читать.
– Да вслух, – напомнил фельдшер.
«Произвести уборку и последующий обмолот зерновых тем же порядком, который был установлен прежде, а именно – коллективно. Если урожай разделен на корню нарезками, сжатый хлеб непременно свезти на общественный склад в село Каспля. Также приказывается к уборке привлечь всех единоличников и вести учет их трудодням. Невыход на работу рассматривать как противодействие германской армии с самыми суровыми последствиями».
– И снова трудодни, – заметил ехидно фельдшер. – Хорошо, что мы, как говорится, белые халаты, weiße Kittel, хм.
– Иногда я об этом жалею, – тихо произнесла Анна, глядя в пол.
Фельдшер с Пелагией взглянули на нее и ничего не ответили.
Но Ладыга пробыл в управляющих недолго, несколько дней поездил в пролетке, запряженной вороным жеребцом, и был смещен и заменен. Говорили, немцы все-таки сразу не разобрались, что сыны у него в Красной Армии и что он был активистом. Ладыгу высекли на базарной площади молодые парни полицаи при стечении народа. Он только покряхтывал, выкатывая свои и без того вылупленные глаза и багровея длинной жилистой шеей. Бывшего коммуниста секли бывшие комсомольцы. Среди них был и Лёвка Смароков. Он передал через Пелагию привет Анне и сказал, что заглянет в гости.
– Этого еще не хватало, – промолвила Анна.
И через день Лёвка Смароков пришел.
Пришел он поздно вечером. Анна с мамой Пелагией вечеряли без света, хотя девушке и было скучно, она со вздохом поглядывала на книжные полки, да керосин надо было беречь, и так и сидели в сумеречном доме, слушали тиканье смоленских громоздких часов на стене да постукиванье спиц в руках мамы, она могла вязать, кажется, и в полной темноте. Ане ненароком вспоминалась сказка бабы Марты Берёсты про стражников-братьев, живших в часах, звали их Часуня и Часыня, и они охраняли время, чтобы оно спокойно текло, не замедляясь и не спеша, но, как водится, нашлись злокозненные враги времени…
– Кто-то?.. – спросила мама, перестав вязать. – Калитка стукнула.
Она тут же встала, заглядывая в окно влево.
– Кто-то идет, – бросила она. – С повязкой и винтовкой!
Это был Лёвка Смароков.
– Уж извини, – сказала мама, – керосину нет, лампу и не зажигаем.
Она, конечно, лукавила, керосина немного еще оставалось, но мало ли на что понадобится свет.
– А я, теть Пелагия, вам принесу, – тут же пообещал Лёвка.
– Ну, зажжем хотя бы свечку, – расщедрилась тогда мама, и вскоре свеча горела на столе, освещая бронзово Лёвку, печку, стены, Аню, маму.
Винтовку он поставил у двери.
На Лёвке были уже не разбитые башмаки, а высокие и, кажется, крепкие, почти новые сапоги, вместо рваной кепки – фетровая шляпа. Он ее и не снимал некоторое время, давая возможность полюбоваться маме и Ане. Потом снял и бережно повесил на вешалку справа от двери. Туда же отправил и телогрейку. Вот телогрейка никак не вязалась с этими высокими сапогами и шляпой. На стол он положил кулек.
– Что это? – спросила мама.
– Посмотрите.
Она развернула кулек, по столу рассыпались трубочки.
– Конфеты?
– Ага. Бом-бом.
Так назывались немецкие конфеты. Аню угощали такими в больнице раненые немцы.
– Самовар поставлю, – сказала мама.
Но Аня ее остановила:
– Мам, я сама.
Ей не хотелось говорить с Лёвкой, по крайней мере, сразу. И она пошла к печке и там, в закутке между печью и стеной, стала возиться с растопкой, остругивая большим ножом полено.
Мама разговаривала с Лёвкой. Спрашивала, как он добирался до села после того, как поезд разбомбили, какой дорогой, что видел. Спросила и про Ладыгу, и про того, кто пришел ему на смену. Прозвучавшая фамилия была, как взрыв гранаты: Машук. То есть Тимашук…
– Машук, – машинально повторила мама.
– Ма-шук?! – воскликнула Аня и снова вскрикнула, порезавшись.
Мама встала и ушла в комнату, быстро вернулась с коробкой, в которой хранились всякие медикаменты, забинтовала Ане палец.
– Да, Машук, – говорил с усмешкой и удовольствием Лёвка.
– Но… откуда он взялся?
– А не знаю. Явился – не запылился, да и вся недолга. Его ведь сразу в Демидов направили для обороны. А Демидов еще когда взяли… Тринадцатого, по-моему.
– Но… постой, – говорила мама, – если Ладыгу прогнали из-за того, что он был активистом, да еще и всыпали плетей, то как же Машука назначили?
Лёвка радостно улыбался.
– Так, теть, Пелагия, он же не пустой явился.
– Да? А с чем? Или с кем?
– Ха! И с чем, и с кем! Со списками всех коммунистов, комсомольцев и жидов Каспли и окрестностей.
– Не может быть, – сказала мама.
– А чего вам переживать за то? Вы не в жидах, не в коммуняках. В комсомол Аньку как дочь попа, хоть и расстриги, не приняли.
– А тебя? – тут же спросила Аня.
Лёвка довольно лыбился, поглаживая себя по груди.
– Приняли. Но и в полицию приняли. И одним я искупил, так сказать, другое. А он – списком.
– А то, что посадил папу… Евграфа, остальных?! – задыхаясь, спрашивала Аня. – Об этом он донес?
– Да-а… – Лёвка пренебрежительно отмахнулся. – Шкраб наш Адмирал, он же в РККА служил и все жужжал про новую жизнь… пока эта новина его и не накрыла, ага. Жарковские, ну те – кулацкое отродье.
– Погоди, Лёва, – подала голос из закутка мама, где она теперь растапливала самовар, налаживала трубу железную, выводящую дым в трубу печную, в специальное отверстие, – так, что же это, немцы тоже против кулаков, помещиков и, получается, за колхозы?
– Не, теть Пелагия, зачем? – удивился Лёвка. – Немецкая власть все это отменила.