По наследству. Подлинная история — страница 3 из 31

С тех пор как отец остался один, я иногда, посетив у него ванную, заводился и вместо того, чтобы составить ему компанию в гостиной, начинал драить раковину, отмывать мыльницу, споласкивать стаканчик для зубной щетки. Отец упрямо стирал свое исподнее и носки в ванной сам, лишь бы не раскошеливаться на четвертак-другой на стиральную машину с сушкой в подвальной прачечной: каждый раз, когда я приезжал к нему, в ванной — на проволочных плечиках, на полотенцесушителях — висело его застиранное, растянувшееся бельишко. Хотя одевался он франтом и гордился этим: ему нравилось щеголять в хорошего кроя спортивной куртке или пиджачной тройке от «Хики-Фримэна»[7] (а уж если удавалось купить ее на распродаже в конце сезона, то-то было радости), он пристрастился выгадывать на предметах туалета, невидимых чужому глазу. Пижамы, носовые платки, а также исподнее и носки он после маминой смерти, судя по их виду, не обновлял.

В то утро, когда я нечаянно побывал на материнской могиле, приехав к нему, я наспех извинился и проскользнул в ванную. Сначала я проскочил поворот, а теперь еще и волынил, чтобы в последний раз прорепетировать, как бы получше сказать ему об опухоли. Я стоял над унитазом, а вокруг, как обноски, распяленные фермером на пугале, висело его исподнее. На полках над унитазом, где стояли разнообразные прописанные врачом лекарства, а также полидент, вазелин, аскриптин, коробки бумажных салфеток, ушных палочек и ватных шариков, мой взгляд привлек бритвенный прибор — точнее, кружка, некогда принадлежавшая моему деду, отец держал в ней бритву и тюбик мыльного крема. Бледно-голубая фарфоровая кружка с изящным цветочным орнаментом, обрамлявшим белый овал, внутри которого стояло написанное полустершимся готическим шрифтом имя деда «С. Рот» и дата «1912». Кружка, насколько мне известно, за вычетом пачечки старых фотографий, была единственным наследственным достоянием нашей семьи, единственным осязаемым предметом, который позаботились сохранить в память о нашей иммигрантской жизни в Ньюарке. Кружка эта вызывала во мне живейшей интерес с тех самых пор, как дед за месяц до моего дня рождения — мне должно было исполниться семь лет — умер; она проделала путь до нашей ньюаркской ванной еще в те времена, когда отец пользовался при бритье помазком и мыльным кремом.

Сендер Рот был фигурой далекой и загадочной — рослый мужчина с несоразмерно маленькой головой; с этим предком я более всего схож телосложением, а знаю о нем лишь, что он курил весь день напролет, говорил исключительно на идише и не был склонен тетешкать своих американских внуков, когда по вокресеньям родители водили нас к нему. После смерти деда бритвенная кружка в нашей ванной более зримо вызывала к жизни его образ не как деда, но в куда более интересном для меня в ту пору качестве: мужчина как мужчина, один из посетителей парикмахерской, где его бритвенный прибор держали на полке вместе с приборами окрестных иммигрантов. Сознание, что в доме, где, как я понимал, никогда не водилось свободного гроша, каждую неделю выкраивали десятицентовик, чтобы дед мог перед субботой пойти в парикмахерскую побриться, очень подбадривало меня в детстве.

Мой дед Рот учился в городишке польской Галиции неподалеку от Львова — хотел стать раввином, однако, приехав в 1897 году в Америку, один, без жены и троих сыновей (моих дядьев — Чарли, Морриса и Эда), поступил на шляпную фабрику, чтобы заработать деньги и перевезти семью, и проработал там чуть не всю жизнь. С 1890-го по 1914 год у него родилось семеро детей — шестеро сыновей и дочь, все они, за исключением двоих последних сыновей и единственной дочери, после восьмого класса бросили школу — поступили на работу, чтобы помогать семье. Бритвенная кружка с надписью «С. Рот», похоже, освобождала деда — пусть ненадолго, пусть всего на те несколько минут под вечер в пятницу, пока он сидел в парикмахерском кресле, где его никто не дергал, — от тяготевших над ним непреложных обязательств, которые, на мой взгляд, и обусловили его крутой и замкнутый нрав. Его кружка в нашей самой что ни на есть заурядной крохотной ванной имела ауру археологической находки, произведения искусства, свидетельствующего о неожиданно высоком уровне культурной утонченности, неожиданных излишествах в жизни, во всех других отношениях стесненной и трудной; для меня она была чем-то вроде греческой вазы — памятником легендарного происхождения нашего народа.

А вот в 1988 году меня больше всего поразило, что отец не выбросил кружку и не отдал ее. За годы своего самовластья он избавился практически от всех «ненужных» вещей, по всей вероятности дорогих каждому из нас как память. Хотя для таких приступов щедрости имелись, в общем и целом, веские причины, изначальными правами собственника при этом он пренебрегал. Он так рвался удовлетворить потребность (подлинную или мнимую) получателя, что не всегда утруждал себя мыслью о том, как скажется его порыв на невольном благодетеле.

К примеру, мою коллекцию марок, целых два альбома — а сколько сил я отдал ей в последние школьные годы, — коллекцию, на собирание которой меня в какой-то мере подвиг пример самого известного филателиста страны Франклина Делано Рузвельта и на которую уходили все мои средства, отец, едва я уехал в колледж, отдал внучатому племяннику. Узнал я об этом лишь десять лет спустя, когда мне пришло в голову использовать свой школьный опыт юного собирателя марок для эпизода в одном из моих сочинений, и я наведался в родительский дом в Мурстауне, чтобы взять альбомы с чердака. И только когда я перерыл все ящики, оставленные там на хранение, и ничего не нашел, мама до крайности неохотно и лишь после того, как мы остались одни, объяснила, почему их там нет. Мама заверила меня, что пыталась удержать отца, говорила, что марки — мои, и он не вправе ими распоряжаться, но он не желал ничего слушать. Отец сказал, что я уже взрослый, учусь в колледже и мне марки «решительно ни к чему», тогда как Чики, его внучатый племянник, напротив, мог бы отнести их в школу и т. д. и т. п. Наверное, я мог бы выяснить, сохранилась ли моя коллекция или хотя бы часть ее, связавшись с Чики, практически мне незнакомым и в ту пору уже давно женатым, но я предпочел ничего не предпринимать. Поступок отца до крайности раздосадовал меня, а когда я вспомнил, сколько трудов положил в отрочестве на эту коллекцию, и нешуточно задел, но, так как отец отдал коллекцию бог знает как давно и к тому же в ту пору у меня имелись неприятности и посерьезнее (я разводился — и весьма болезненно — с женой), я ничего ему не сказал. Ну а реши я выкорить его лицом к лицу, в двадцать восемь это мне было бы не легче, чем в восемнадцать или восемь, так как даже его вызывающе безрассудные выходки неизменно порождались искренним желанием поддержать, помочь, выручить, спасти, и толкало его на них убеждение, что он поступает — подарив, к примеру, мои марки — щедро, участливо и действенно с точки зрения нравственной или воспитательной.

Думается, двигали им и побуждения другого толка — постичь и обозначить их труднее: когда мы вернулись с похорон мамы в мае 1981 года и в нашу квартиру стали стекаться родственники и друзья, он скрылся в спальне и принялся опорожнять ящики комода и разбирать ее вещи в шкафу. Мы с братом стояли в дверях — встречали тех, кто вместе с нами вернулся с кладбища, поэтому я бы и не знал, чем он занимается, если бы мамина сестра Милли не выскочила из спальни и не кинулась ко мне за помощью.

— Тебе бы, милый, лучше пойти туда и как-то повлиять на отца, — шепнула она мне на ухо. — Он выбрасывает ее вещи.

Я вошел в спальню, властно сказал: «Пап, ну что ты делаешь?» — но и это его не остановило. На постели уже громоздилась груда платьев, пальто, юбок и блуз, вынутых из стенного шкафа, а сейчас он деловито выкидывал вещи из нижнего ящика комода в пластиковый мешок для мусора. Я положил руку ему на плечо, с силой сжал его.

— Люди приехали сюда ради тебя, — сказал я, — они хотят тебя видеть, поговорить с тобой…

— Все эти вещи… и кому они теперь нужны? Мне что — нужно, чтобы они тут висели? Их можно отослать в «Еврейскую взаимопомощь» — все вещи новенькие, как с иголочки.

— Остановись, прошу тебя, остановись. Спешить некуда. Позже мы с тобой этим займемся. Оставь это, — сказал я. — Соберись. Иди в гостиную — тебя там ждут.

Но он и так был собран. Судя по всему, поведение его нельзя было списать ни на помрачение сознания, ни на истерику — просто-напросто он вел себя так, как всегда: справившись с одной трудной задачей, брался за другую. Полчаса назад мы погребли мамин прах; значит, теперь нужно убрать ее вещи.

Я увел его из спальни, и, едва он оказался среди гостей, пришедших выразить нам соболезнование, как у него тут же развязался язык и он стал уверять всех и каждого, что чувствует себя отлично. Я вернулся в спальню — вынуть из мусорного мешка связку выброшенных им сувениров, тщательно и бережно хранимых мамой, и среди них мой ключ «Фи-бета-каппа»[8] в коричневом конвертике — маме очень хотелось его иметь, — пачечку программок выпускных торжеств по окончании членами нашей семьи того или иного учебного заведения, поздравительные открытки к дням рождения от брата и меня, стопку телеграмм, оповещающих о различных радостных событиях, газетные вырезки обо мне и моих книгах, присланные ей друзьями, снимки двух внуков в младенчестве — главные ее сокровища. Отец не мог вообразить, к чему теперь эти вещи, когда ее, так любовно их хранившей, не стало, к чему эти сувениры, дорогие сердцу той, чье сердце перестало биться два дня назад в ресторане «Дары моря», куда они по давно заведенному распорядку пошли воскресным вечером поужинать с друзьями. Маме только что подали суп из моллюсков — ее любимое блюдо, ко всеобщему удивлению, она сказала: «Что-то мне расхотелось его есть» — это были ее последние слова, еще миг — и она умерла от обширного коронаротромбоза.

Больше всего меня потрясла примитивность отца. Когда он, уединившись в спальне, опрастывал ящики ее комода и шкафа, казалось, на это его толкнул инстинкт, наверное, вполне естественный в диком звере или туземце, однако вопиюще противоречащий любому из погребальных обрядов, которые цивилизованное общество выработало с целью смягчить чувство потери у людей, переживающих утрату своих близких. При всем при том было нечто чуть ли не достойное восхищения в этой беспощадной трезвой решимости немедля признать, что отныне он старик и его удел — коротать остаток дней в одиночестве, так что никакие реликвии ни в коей мере не заменят подругу из плоти и крови, с которой прожито пятьдесят пять лет. Мне показалось, он решил, не мешкая, освободить квартиру от ее вещей, похоронить и