По наследству. Подлинная история — страница 4 из 31

их не потому, что опасался их призрачной власти, а потому, что не считал возможным уклониться от того, страшнее чего нет.

Ни разу в жизни, насколько я знаю, он не пытался уйти от удара, каким бы сокрушительным тот ни был, и все же, как мне стало позже известно, когда мама умерла, он бежал от покойницы. Случилось это не в ресторане, где она умерла, а в больнице, где признали, что она умерла, лишь после того как врачам «скорой помощи» не удалось вернуть ее к жизни по пути из ресторана в реанимацию. В больнице носилки с ее телом поставили в отдельную палату, и когда отец — он следовал за «скорой» на своей машине — вошел в палату посмотреть на нее, видеть то, что он увидел, оказалось выше его сил, и он бежал. Прошел не один месяц, прежде чем он заставил себя об этом рассказать, а когда заставил, то рассказал не мне, не брату, а Клэр — женщине, она могла по-женски отпустить ему грех, а без этого ему было не избыть стыда.

Сам он был не способен объяснить, почему сбежал, но я задавался вопросом — не потому ли он сбежал, что до него дошло: в ее смерти есть и его вина, ведь в то утро, хотя ей это было не под силу, он принудил ее совершить долгую прогулку. Она уже некоторое время страдала жесточайшей одышкой и — от меня это утаили — стенокардией; а прошлой зимой ее долго мучил артрит, что и вовсе ее подкосило. Ту зиму она практически провела в кресле, однако в день, когда она умерла, стоял погожий май, она наконец-то выбралась из дому — размять ноги, и они с отцом прошли три, причем очень длинных, квартала до аптеки, а потом — на этом настоял отец, утверждая, что такая прогулка пойдет ей на пользу, — вернулись домой пешком. Как говорила тетя Милли — мама позвонила ей перед тем, как идти в ресторан, — к тому времени, когда они дошли до аптеки, мама уже совершенно выдохлась. «Я думала, мне не вернуться домой», — доложила она тетке, но, вместо того чтобы остановить такси или подождать автобус, они недолго передохнули на ближайшей скамейке, и отец двинул ее в обратный путь.

— Ты же знаешь своего отца, — сказала тетка. — Он сказал, что она справится.

Остаток дня мама пролежала, стараясь набраться сил, чтобы пойти на ужин. Случилось так, что примерно за час до того, как они отправились на прогулку, я по заведенному обычаю позвонил им из Англии и в шутку сказал маме: когда они с отцом приедут этим летом ко мне, мы с ней, я уверен, пройдем километра два, не меньше, по деревенской дороге, пролегающей мимо моего дома. На что она ответила:

— Как тебе сказать, сынок, два километра мне вряд ли пройти, но попытаться попытаюсь.

В первый раз за многие месяцы голос ее звучал весело, бодро, и, не исключаю, в тот день она отправилась на прогулку в надежде подготовиться к нашей летней вылазке.

К слову сказать, когда на следующий же день я вернулся в Америку и приехал прямиком из аэропорта Кеннеди в Элизабет на такси, отец встретил меня словами:

— Вот так вот, Фил, ей уже с тобой не погулять.

Он сидел в мамином шезлонге — одряхлевший, лицо изможденное, убитое. Я тогда подумал (и, как оказалось впоследствии, не ошибся): «Вот так он будет выглядеть на смертном одре». Мой брат Сэнди и его жена Хелен приехали накануне из Чикаго и, когда я добрался до Элизабета, были уже у отца. Сэнди успел сходить в похоронную контору и назначить похороны на следующий день. Перед тем как Сэнди идти в контору, отец позвонил старику-директору конторы — мама училась с ним в Элизабетской средней школе в конце первой мировой войны. Заливаясь слезами, отец сказал ему: «Хиггинс, проследи, чтобы ее обрядили как надо, проследи, чтобы ее хорошо обрядили», — а потом весь день проплакал навзрыд в том самом шезлонге, где мама устраивалась после ужина, стараясь лечь так, чтобы ее меньше мучил артрит, пока они вместе смотрят телевизор.

— Она заказала суп-пюре из моллюсков по-новоанглийски, — сказал отец, когда я, как был в пальто, опустился у шезлонга на колени и взял его за руку, — а я по-манхэттенски. Когда суп принесли, она сказала: «Что-то мне расхотелось его есть». Я сказал: «Ешь мой, давай поменяемся», но она умерла. Просто подалась вперед. Даже не упала. Чтобы никому не причинить никаких неудобств. Как всегда.

Снова и снова отец рассказывал мне, как до предела прозаично протекала одна секунда за другой перед ее гибелью, а я тем временем думал: «Что же нам делать со стариком?» Случись так, что из этой престарелой четы первым умер бы отец, а не мама, мы бы знали, как о ней позаботиться, к тому же это было бы вполне естественно: именно она была хранительницей прошлого нашей семьи, летописцем нашего детства и зрелости и, как я теперь понял, именно она, ее несуетная энергия, скрепляла семью после того, как мы с братом — а это было не один десяток лет тому назад — уехали из дома. Отец был человеком более трудным, менее обаятельным, да и менее уживчивым; он неукоснительно отвергал с порога, и, по правде говоря, ни в малой мере не задумываясь, мнения, хоть отчасти расходящиеся с предубеждениями, которыми руководствовался. И тем не менее, пока я стоял на коленях и держал его за руку, мне стало ясно, как он нуждается в нашей помощи; неясно было одно — как пробиться к нему.

Своим безумным упрямством — упрямым безумием — он едва не довел маму до нервного расстройства в ее последние годы: после того как в шестьдесят три он ушел на пенсию, ее, некогда увлеченную, самостоятельную домоправительницу, чуть не полностью подавил его мелочный, гнетущий деспотизм. Долгие годы он свято верил, что его жена — само совершенство, и все эти годы не слишком ошибался: мама была из тех рьяных дочерей еврейских иммигрантов, которые подняли домашнее хозяйство в Америке на уровень искусства. (Не вздумайте рассказывать кому-нибудь из членов нашей семьи об уборке— нам досконально известно, что такое настоящая уборка.) Ну а потом отец ушел на пенсию — он работал в одном из крупных отделений «Метрополитен лайф» в Южном Джерси, где управлял штатом из пятидесяти двух сотрудников, — и умело, четко определенные границы обязанностей каждого из них, так способствовавшие успеху брака, постепенно начали стираться — и кем: конечно же им. Ему нечем было себя занять, она была очень занята, а куда ж это годится?

— Знаешь, кто я такой? — грустно поделился он со мной, когда ему исполнилось шестьдесят пять. — Муж Бесси.

А ни по характеру, ни по жизненному опыту всего лишь мужем Бесси быть он не мог. Итак, после года-двух добровольческой службы в ист-оринджском ветеранском госпитале, в организациях «Еврейской взаимопомощи», в Красном Кресте, и поработав — вот до чего дошло — подручным у приятеля, владельца скобяной лавки, он стал начальником Бесси и на этом успокоился, однако мама — так уж сложилось — в начальнике не нуждалась, она была сама себе начальником с тех самых пор, как в 1927 году — тогда родился мой брат — основала совершенно самостоятельно высококлассную компанию по домоправлению и взращиванию детей.

В последнее мамино лето они приехали к нам в Коннектикут на уик-энд, и, когда мы с ней, оставшись одни, пили чай на кухне, она объявила, что подумывает о разводе. Услышав от мамы слово «развод», я был так же ошеломлен, как если бы она грязно выругалась. Впрочем, сокрытые от всех сложные сопряжения совместной жизни отца и матери, трудности, разочарования, преодоление кризисов и впрямь остаются тайной, притом навек, в особенности, наверное, если растешь примерным мальчиком — и одновременно примерной девочкой — в крепкой семье с налаженным бытом. Мало кто осознавал, что мы, сыночки, которых вскармливали грудью и над которыми агукали матери, столь же поднаторевшие, как моя мать, в искусстве взращивания и домоправления, росли также и примерными девочками. Весь долгий и самый восприимчивый период мужчина, которого целый день нет дома, — куда более далекая и мифическая фигура, чем вполне осязаемая женщина необычайной сноровки, крепко-накрепко привязанная — в те годы, когда я рос, — к вкусно пахнущей кухне, где власть ее неограниченна, а авторитет непререкаем.

— Мам, ну подумай сама, — сказал я, — не поздно ли разводиться? Тебе семьдесят шесть.

Но она плакала, притом навзрыд. Это тоже меня ошарашило.

— О чем бы я ни говорила, он не слушает, — сказала она. — Вечно прерывает и заводит речь о чем-то другом. А когда мы куда-нибудь идем, ведет себя и того хуже. Не дает и слова сказать. Сразу затыкает мне рот. При чужих. Совершенно со мной не считается.

— Скажи ему, чтобы он так не поступал, — посоветовал я.

— Это ничего не изменит.

— В таком случае, повтори и, если и на этот раз не подействует, встань и скажи: «Я иду домой». И уйди.

— Ну что ты, сынок, я так не могу. Нет. Я не могу так его оконфузить. На людях.

— Ты же говоришь, что он тебя конфузит. На людях.

— Это совсем другое дело. Мы с ним разные. Ему не снести такой обиды, Филип. Он сломается. Его это убьет.


Через три месяца после ее смерти, в августе 1981 года, я приехал из Коннектикута, чтобы отвезти отца в «Плазу» — жилой комплекс Еврейской федерации в Уэст-Ориндже: мы собирались посмотреть там квартиры для пенсионеров и престарелых. Поселиться в этом комплексе отцу присоветовал старинный приятель моего брата, адвокат из Нью-Джерси, член совета директоров Федерации. Он сказал, что поможет отцу получить — если тот захочет — квартиру в «Плазе» без проволочек. Обитатели «Плазы» жили отдельно в двух- и трехкомнатных собственных квартирах, но при этом в тесном общении: каждый, без исключения, вечер сходились на ужин в столовую — ужин им готовили — и имели свободный доступ во всевозможные кружки в «Y»[9] по соседству. Уэст-Ориндж по-прежнему оставался одним из самых приятных ньюаркских пригородов, а «Плаза», судя по описаниям, располагалась на зеленом склоне с видом на оживленную улицу всего в нескольких минутах ходьбы от торгового центра и от синагоги Б'най Абрахам, которую, как и «Y», перевели из хиреющего Ньюарка, и теперь она служила старикам не только синагогой, но и культурным центром. В общем, мне показалось, что в «Плазе» отец не будет испытывать недостатка в общении, и я надеялся, что, осмотрев «Плазу», он, глядишь, и переберется туда. Если же он и дальше будет торчать один как перст в своей элизабетской квартире, то, не ровен час, в самом прямом смысле умрет от тоски. Питался он, даже когда садился за стол и ел, преи