тки хаги». Поэтому в переводе приходится сказать: «Берег, волн прибой. Среди раковин видны Хаги лепестки». Аналогичные словосочетания: «Аки но кадзэ» — «осенний ветер», «Юу суд-зуми» — «вечерняя прохлада», или даже одно слово: «хотогису» — «кукушка», «киригирису» — «сверчок», «янаги кана» — «о, ива!» и т. п. Зачастую эти строки являются как бы штампованными, и употребление такой готовой строки служит достоинством хайку. На поминальной службе по одному поэту Басё говорит: «Могила, двинься! Рыдающий мой голос — Осенний ветер». Печальное завывание осеннего ветра — как рыдания, это один смысл; а другой: я рыдаю, а кругом сумрачно надвигается осень, свистит ветер. Несколькими строками ниже, бредя по дороге под последними палящими лучами солнца, поэт с отрадой ощущает облегчающее веяние прохладного ветра: «Хоть беспощадно Палит, как раньше, солнце, — Осенний ветер…» Но в горах Исияма, под мрачной зеленью вековых сосен, среди причудливых валунов, раскинутых по суровому склону, у бедного храмика свист осеннего ветра уже наводит на него печаль: «Еще унылей, Чем камни Исияма, Осенний ветер».
Ввиду всего этого нарушать законченность последней строки казалось нежелательным, но, как уже упомянуто, пришлось иногда заменять словосочетание особого характера законченной фразой типа подлежащего со сказуемым, — например, «кукушка поет» — и т. п.
В заключение, возвращаясь к вопросу об эстетическом воздействии перевода, переводчик позволяет себе высказать следующее соображение. Не всякое произведение литературы способно эстетически воздействовать на читателя совсем иной эпохи и страны, даже в оригинале, при знании языка, в силу слишком большой исторической, национальной и классовой ограниченности. Именно так обстоит дело со стилем хайкай. И переводчик сочтет свою задачу разрешенной, если перевод даст ясное представление о специфических элементах этого стиля.
МАЦУО БАСЁПО ТРОПИНКАМ СЕВЕРА
1. Месяцы и дни — путники вечности, и сменяющиеся годы — тоже странники. Те, что всю жизнь плавают на кораблях, и те, что встречают старость, ведя под уздцы лошадей, странствуют изо дня в день, и странствие им — жилище. И в старину часто в странствиях умирали[1]. Так и я, с каких уж пор, увлеченный облачком на ветру, не оставляю мысли о скитаньях.
Бродил я по прибрежным местам и минувшей осенью смел старую паутину в ветхой лачуге своей у реки. Вот и этот год кончился, и весной, наступившей в дымке тумана: «перейти бы заставу Сиракава!» — бог-искуситель, вселившись во все, стал смущать мне душу, боги-хранители путников так и манили, и за что я ни брался, ничто не держалось в руках.
Залатал я дыры в штанах, обновил завязки на шляпе, прижег моксой колени[2], и с той поры сразу встал неотвязно в душе образ луны в Мацусима. Уступил я жилище другим, и, перебираясь за город к Сампу,—
Домик для кукол…
Переменяет жильцов!
Что ж — и лачуга.
Такой начальный стих я прикрепил к одному из столбов дома[3].
В третий месяц, в седьмой день последней декады, когда небо чуть брезжило зарей и луна клонилась к закату, гася свой свет, еле виднелась вершина Фудзи, и от дум: ветви вишен в Уэно[4] и Янака[5], когда же снова? — сжалось сердце. Все близкие собрались накануне с вечера и провожали меня на лодках. Когда я сошел с лодки в месте по имени Сэндзю, мне стеснили душу мысли о трех тысячах ри[6] пути, предстоящих мне впереди, и на призрачном перепутье бренного мира я пролил слезы разлуки.
Весна уходит!
И плачут птицы, у рыб
На глазах слезы…
Так я обновил дорожную тушечницу, но путь еще не спорился. А позади, стоя на дороге, должно быть, глядели мне вслед до тех пор, пока только был я виден.
2.Так в этом году, во второй год Гэнроку[7], как-то так вздумалось мне пуститься пешком в дальний путь на север, в Оу. Хотя под небом дальних стран множится горесть седин, все говор, быть может, из краев, известных по слуху, но невиданных глазом, я вернусь живым… — так я смутно уповал. И вот в первый день напоследок прибрел к станции по названию Сока.
Все навьюченное на костлявые плечи первым делом стало мне в тягость. Я было вышел налегке, но бумажное платье — защита от холода ночи, легкая летняя одежда, дождевой плащ, тушь и кисти, да еще — от чего никак не отказаться — подарки на прощанье — не бросить же было их? — все это мне стало помехой в пути чрезвычайно.
Сходил поклониться в Муро-но Ясима[8]. Мой спутник Сора рассказал: «Здешнее божество именуется Ко-но Ханасакую-химэ. Это та же самая богиня, что и в храме на горе Фудзи. Она вошла в наглухо обмазанное жилище, зажгла огонь, закляла, и так родился бог Хоходэми-но-микото. С той поры это место называют Муро-но Ясима — Котлы Муро. Оттого же иногда зовут Кэмури — Дым. Здесь запретны рыбы коносиро. Такое предание ходит по свету».
3.На тридцатый день я стал на ночлег у подножья Никкояма, горы «Солнечного блеска». Хозяин сказал: «Меня зовут Годзаэмон-Будда. Я во всем кладу в основу честность, оттого меня так прозвали. Расположитесь привольно на ночь склонить голову на «изголовье из трав». Что это за будда воплотился в нашей низменной, бренной юдоли и помогает такому нищенствующему страннику по святым местам? Я стал примечать за хозяином, и что ж? — оказалось, он неумен, недалек — честный простак. Твердость и прямота близки к истинному человеческому совершенству, и чистота души превыше всего достойна почтенья.
В первый день четвертого месяца я пошел поклониться на священную гору Мияма. В старину ее название писалось «Никодзан» — «Дву-дикая гора», а во время открытия храма святителя Кобо-дайси это название изменили на «Никко» — «Солнечный блеск»: святитель провидел грядущее на тысячу лет[9]. Ныне божественный блеск разлит по всей Поднебесной, его милости преисполняют все страны и земли, и мирные жилища народа пребывают в покое.
Исполненный трепета, кладу кисть.
Как величаво!
В листве младой, зеленой,
Блеск светлый солнца…
4. Пик горы Куроками, горы Черных волос, повит легким туманом, снег же все еще белеет.
Обрил голову.
У горы Черных волос
Сменил одежду…
Фамилия Сора — Кавааи, прозывается он Согоро. Он живет под сенью банана возле моего дома и помогает мне в заботах о воде и топливе. И на этот раз он был рад повидать вместе со мной Мацусима и Кисаката и облегчить мне тяготы пути. На заре в день выхода в путь он сбрил себе волосы[10], облачился в черную монашью одежду и знаки своего имени «Сого» — «весь» и «пять», — изменил на другие — «вера» и «просветление». Оттого он и написал стих у горы Куроками. Слова «сменил одежду» прозвучали с особой силой.
На горе, на высоте двадцати тё с лишним, есть водопад. Он низвергается с вершины, из скалистой расщелины, на сто сяку и падает в синюю бездну среди тысячи скал. Если забраться в уступы скал за ним, его можно видеть до сада, что лежит поодаль, оттого он зовется «водопад Досада» — «Умра-ми-но-таки»[11].
5. Как в месте по имени Насу-но Куроханэ у меня был знакомый, то я решил пойти отсюда напрямик полями. Пока я шел к деревне, видневшейся вдалеке, полил дождь, стемнело. Я заночевал в крестьянском доме и с рассветом опять пошел полями. По пути, вижу, пасется лошадь. Подошел посетовать к косарю, и он, хотя и мужик, все же, как я ожидал, не остался безучастным «Что же сделать? Ведь поля здесь изрезаны тропами вдоль и поперек. Как бы путнику, что здесь внове, не сбиться с дороги. Так лучше верните эту лошадь, добравшись до места». Так он дал мне лошадь. Двое детей побежали за лошадью следом. Одна из них была девочка, звали ее Касанэ. Непривычное имя ласкало слух:
Вскоре добрался до селения, привязал плату к седлу и пустил лошадь обратно.
Навестил некоего кандай[14] Дзёбодзи, в Куроханэ. Нежданная радость хозяина! Днем и ночью шли разговоры; его младший брат Тосуй, так тот усердно приходил и по утрам, и по вечерам, водил меня и к себе домой; был я зван и к их родным, и так протекали дни. Как-то раз сделал прогулку далеко за селение, видел место, где гнали собак, прошел по равнине Синохара к могильному кургану Тамамо-но-маэ[15]. Потом ходил в храм Хатимангу. Когда я услышал, что именно в этом храме Йоити, целясь в веер, заклинал: «Особо взываю к тебе, о Хатиман, бог-покровитель нашей провинции!»[16] — я испытал глубокий трепет.
Как стемнело, вернулся домой к Тосуй.