Победоносцев: Вернопреданный — страница 5 из 9

В дни адского террора и безымянной войны

Я с ужасом теперь читаю сказки,

Не те, что все мы знаем с детских лет,

О, нет, живую быль — в ее огласке

Чрез страшный шорох утренних газет.

Константин Бальмонт

И воистину светло и свято

Дело величавое войны.

Серафимы, ясны и крылаты,

За плечами воинов видны.

……………

Но тому, о Господи, и силы

И победы царский час даруй,

Кто поверженному скажет:

«Милый, Вот, прими мой братский поцелуй!»

Николай Гумилев

Особенно полезная деятельность

Весна сумасшедшая, безумная, непереносимая. Весна головокружительная, бессонная, бесконечная. Весна напряженная, энергичная, трудовая. Почти каждый день приезжал Баранов с допросными листами убийц и собственноручными их показаниями. Просматривая откровенные признания, Константин Петрович постоянно думал об одном: какова цена человеческой жизни в России? По всему получалось — ничтожна! Количество бумаг возрастало: Рысаков наговорил вчетверо против подельников. Речь сумбурная, страстная, испуганная. Боялся смертного приговора, но и стремился осознанным выдачам придать характер покаянной и потому благородной политической борьбы с террором. Ощущалась рука Добржинского. Методика, опробованная на Гольденберге в Одессе, полностью оправдывалась почти без коррекции. Сотрудничающие со следствием террористы выпевали один и тот же мотив. Болтающаяся перед глазами — по судебному приговору — петля превращала слабодушных в безвольные куклы.

В один из мартовских дней вместе с Барановым приехал и прокурор Санкт-Петербургской судебной палаты Вячеслав Константинович Плеве, подполковник Никольский и Добржинский. Плеве как юрист испытывал особое почтение к Константину Петровичу. Одно из чудес русской монархии: у полицейских и прокуроров настоящие правоведы всегда вызывали сердечный трепет.

— Я позволил себе привезти к вам моих коллег по следствию, чтобы они воочию убедились в той нравственной поддержке, которую оказывает Святейший синод судебным органам, — сказал Плеве.

— Благодарю вас, Вячеслав Константинович. Я давно просил Николая Михайловича об этом. Каково сложившееся у вас мнение о характере преступников? — обратился обер-прокурор с вопросом к Добржинскому. — Я знаком с вашей деятельностью и вполне разделяю такой неординарный психологический подход к раскрытию злодеяний.

— В течение нескольких лет тесного общения с террористами, — начал спокойно и тихо Добржинский, внятностью речи и плавным построением фразы привлекая внимание присутствующих, — я сделал ряд определенных выводов. Личности и мотивы поступков обладают по обыкновению общими чертами. В основе лежит пренебрежение человеческой жизнью, амбициозность и ненасытное стремление к славе. Они уверены, что творят великую историю, и не видят никакой разницы между собой и высокообразованными людьми, призванными монархом к управлению государством. Всех их объединяет безусловное отрицание православной веры и желание утвердить в душе народа атеизм. В качестве примера могу привести точку зрения Андрея Желябова — наиболее закоренелого политического уголовника, которую он старается провести при каждом свидании с юридическими работниками. Он вообще отрицает право особого присутствия Сената рассматривать действия террористов.

Константин Петрович вопросительно взглянул на Плеве:

— Что это значит?

— Все очень просто, Константин Петрович. Действия террористов направлены против правительства. Оно, таким образом, заинтересованная сторона и потому не может быть судьей в собственном деле. Вот квинтэссенция рассуждений этого криминального господина.

— Он полагает, что тонко разбирается в законах Российской империи, принятых еще в 1864 году? Впрочем, это вопрос риторический, — произнес Константин Петрович. — Кому же подсудны действия кровавой банды коммюнистов?

— Только русскому народу через непосредственное голосование, — ответил Плеве.

— Или, что ближе, — прибавил подполковник Никольский, — в лице своих законных представителей в учредительном собрании, правильно избранном…

— Понятно! Он настаивает на суде присяжных. Господин Добржинский в своей характеристике пропустил одну из основных черт террористов — наглость.

Кабинет обер-прокурора заполнило густое молчание. Баранов открыл бювар и, торопливо перебрасывая страницы, наконец отыскал нужное.

— Вот резюме почтенного господина, который не потребовал виселицы для себя. «Суд общественной совести, — пишет он, — не только вынесет нам оправдательный приговор, как Вере Засулич, но и выразит нам признательность отечества за деятельность особенно полезную».

— Нет, увольте меня, Николай Михайлович, от этой гнусной чепухи. Он считает убийство результатом предшествующей полезной деятельности? Пресловутый Феличе Орсини[39] не доходил до подобного цинизма. Вот он, подлинный лик терроризма, во всей своей неприглядности. Сделайте выдержку, — обратился к Баранову обер-прокурор, — и отошлите ее Анатолию Федоровичу Кони. Рассуждения Желябова есть косвенный итог его полезной деятельности. История с Засулич дала ядовитые плоды. Добрейший Достоевский выражал одно мнение со мной.

Дверь в кабинет неслышно отворилась, и на пороге возник молодой плечистый мужчина, облаченный в темный сюртук военного покроя. Он поклонился гостям, однако без какой-либо угодливости, и сообщил, что Екатерина Александровна просит продолжить беседу за чаем.

— Без чая мы вас не отпустим, — сказал Константин Петрович, подтверждая приглашение жены.

Послание воспитаннику

Сейчас — спустя почти четверть века — он вспоминал, как домашние старались облегчить ему бремя, которое он взвалил на себя. Он мог занять и иную жизненную позицию, вовсе не отдаляющую его от воспитанника — нового императора. Он принимал происшедшее слишком близко к сердцу и не умел скрыть переживания. Через день после убийства он писал: «Ваше императорское величество. Не могу успокоиться от страшного потрясения. Думал о вас в эти минуты, на кровавом пороге, через который Богу угодно провесть Вас в новую судьбу Вашу, вся душа моя трепещет за Вас — страхом неведомого, грядущего на Вас и на Россию, страхом великого, несказанного бремени, которое на Вас ложится».

Переживаемый страх и трепет сердечный, однако, не помешали дать воспитаннику мудрый совет: «…Не упускайте случая заявлять свою решительную волю, прямо от Вас исходящую, чтобы все слышали и знали: «Я так хочу, или я не хочу и не допущу». Гнетет меня забота о Вашей безопасности. Никакая предосторожность не лишняя в эти минуты…»

Через три дня Константин Петрович умоляет императора не слушать сирен, которые будут петь прежние песни: «…надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступить так называемому общественному мнению — о, ради бога, не верьте, Ваше величество, не слушайте».

Из Ковно ведь вызван Баранов. Он внушал Константину Петровичу надежду — крепкий, сильный деятель. С ним Петербург, а затем и Россия воспрянут и духом, и телом.

Главное сейчас — не дрогнуть под напором тех, кто предлагает продолжить прежнюю политику. Общественное мнение жестокосердно! Это будет гибель России! Это будет гибель императора! Это ясно, как день! Никаких сомнений! Безопасности милостью не добьешься. Отступление ни к чему не приведет. «Безумные злодеи, погубившие родителя Вашего, — продолжал Константин Петрович, — не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя можно вырвать только с ними на живот и на смерть, железом и кровью. Хотя бы погибнуть в борьбе, лишь бы победить».

Он писал ночью в тиши кабинета и одиноко, при свете свечи, а не электрической лампочки, и ему делалось страшно от того, к чему призывал. Но он хорошо знал, что таких слов государю никто, кроме него, не скажет. Победить нетрудно: до сих пор все хотели избежать борьбы и обманывали покойного государя. Обманывали и наследника, всех и все на свете, потому что то были не люди разума, силы и сердца, а дряблые евнухи и фокусники. Четкие и точно составленные фразы ложились на лист ровно, уверенно и спокойно. Да, победить можно и нужно! Нужно вступить в бескомпромиссное сражение и одержать верх. Тем более что народ возбужден и озлоблен. Если продлится неизвестность, грянут бунты и не избежать кровавых расправ. Он подводил императора к мысли о необходимости устранения графа Лорис-Меликова. Бархатный диктатор не уберег властелина, не убережет и вступившего на престол монарха. Он — фокусник, фокусник, фокусник! И он не патриот русский!

Константин Петрович писал искренне, отбросив придворную политику и обычные для ближайшего окружения царя расчеты. Лорис-Меликов и Абаза, великий князь Константин Николаевич и старший Милютин с Валуевым пока в силе. Виляющий Сольский, занимающий выжидательную точку, лютеранин с еврейской кровью Перетц[40], осторожничающий князь Урусов, готовый к услугам Набоков… Как еще повернутся события? Идет битва за императора, за его ум и душу. Спасение России — в крепкой власти. Террор сбросил маску и заявил притязания открыто. Ему наплевать на миллионы жизней. Террористы готовы развязать гражданскую войну, победить в ней и выдвинуть из собственных рядов диктатора. Он ясно видел будущее, и он не склонен утаивать что-либо от бывшего воспитанника. Он уверен в правоте своих мыслей. За ним — опыт истории. Петербург надо было объявить на военном положении. В Берлине после покушения тотчас сделали это. Петербург — проклятое место, надо после погребения выехать отсюда в чистое место, хотя бы в Москву. Москва, Москва! Она притягивала его, как магнитом. Там императорской семье обеспечен покой. А это гибельное место бросить покуда, пока его не очистят решительно.

Санацию проведет Баранов, над которым обер-прокурор имел нравственную власть. Необходимо разом покончить все разговоры о свободе печати, не допускать никаких сходок — их своеволие приведет к хаосу и распаду власти. Уничтожить саму идею представительного собрания. Всю пронизанную либерализмом ложь дряблых людей отмести прочь ради правды народной и блага народного. Константин Петрович не перечитывал брошенное на бумагу. Он ни на секунду не сомневался в правильности советов, которые давал императору, затворившемуся наглухо в незащищенном Зимнем. Боже, Боже, спаси нас! Но мы люди Божии и должны действовать! Константин Петрович побуждал императора к решительным шагам, называл фамилии предполагаемых членов будущего правительства, взвешивал преимущества одних перед другими. Граф Николай Павлович Игнатьев. Барон Николаи. Сабуров. Высокий стиль должен укрепить в новом императоре понимание собственного предназначения. Горе иногда окрыляет, а бескрылая власть летит камнем в пропасть. Константин Петрович не ощущал высокопарности обращенной к императору речи. Она отражала состояние души и вместе с тем указывала настоящий путь тому, от которого зависели судьбы самой могущественной православной страны на земле: «Благослови Боже Вам сказать слово правды и воли, и вокруг Вас соберется полк истинно русских, здоровых людей вести борьбу на жизнь и на смерть за благо, за всю будущность России».

Такими словами заканчивал он одно из самых знаменитых посланий императору Александру III, своему царственному воспитаннику.

Боже мой, какая наивность!

Девятого марта Баранову рескриптом государя официально вручили власть над Петербургом, которую он фактически перенял сразу после приезда в столицу. На следующий день он появился к вечеру у Константина Петровича с очередными сообщениями. Но обер-прокурор не стал слушать об уловках нераскаявшихся убийц.

— Безопасность царя и семьи под угрозой. Старые силы не выпускают бразды правления из рук. Я не имею решительного влияния на императора. Конвойный казак, раскольник, погребен по настоянию Лорис-Меликова согласно обрядам, которые я как обер-прокурор одобрить не могу. Церемония перенесения праха покойного государя в крепость организована из рук вон дурно. Подушки несли подмышкой…

— Что свидетельствует, дорогой Константин Петрович, об общем упадке в руководящих кругах. Михаил Тариелович растерян. Надо принимать крутые и срочные меры, — твердо и без околичностей сказал Баранов. — Лорис-Меликов — камень преткновения. Он абсолютно ничего не понимает. До его отставки невозможно ничего предпринять.

— Да-да, но прежде остального надо позаботиться о безопасности императора, — настаивал Константин Петрович.

— Я не имею пока доступа в покои. Там слишком много бесполезной суеты и неразберихи. Ах, Лорис-Меликов, Лорис-Меликов! Сейчас восточная хитрость ни к чему не приведет. Он вынужденно служит России!

— Хорошо, хорошо. Давайте сперва обсудим, что необходимо совершить немедля! Ведь террористы вполне способны налететь на дворец ночью и застать охрану врасплох. Посоветуйте что-либо дельное. Я запишу сразу. Государь меня послушает. Вы военный человек и способны оценить положение, в какое попала династия. Нельзя допустить и намека на слабость власти. Надобно принять чрезвычайные меры при охране священной особы государя и ближайшего окружения. Я знаю, что он наметил Гатчину своей резиденцией, но пока вся семья в Санкт-Петербурге. Я внимательно слушаю вас, Николай Михайлович!

Обер-прокурор взял карандаш и чистый лист бумаги, изготовившись занести каждое произнесенное свежеиспеченным градоначальником слово. Бывший флотский офицер, не чуждый розыскной работе, недавно прокатившийся по Европе со специальным заданием составить проект создания секретной политической агентуры, перечислил пять пунктов, которые потом легли в основу письма Константина Петровича бывшему воспитаннику, внезапно оказавшемуся в центре зловещих событий. Обер-прокурор самым серьезным образом принял доложенное Барановым. Недаром Лорис-Меликов все-таки поручил ему изучить действия французской полиции в Париже — этой главной квартире революционной крамолы. У Баранова возник план создать во главе с неким Савченко разветвленную организацию, обладающую силой и средствами, направленными на борьбу с эмигрировавшими из России террористами. Савченко клялся, что справится с поставленной задачей:

— Я стану не только шпионом, но даже, в случае надобности, палачом! — воскликнул он, чем привел Баранова, однако, в некоторое замешательство.

Агент наблюдения из морского офицера получился неважный. В Румынии, Швейцарии и Франции он сразу попал в поле зрения террористов и вскоре очутился в Ковно губернатором как не полностью справившийся с заданием. Между тем кое-какие навыки Николай Михайлович все-таки приобрел, и они показались обер-прокурору существенными и спасительными, потому что сам он ничем подобным не располагал, невзирая на фундаментальную юридическую подготовку в училище и при составлении лекций для чтения студентам в Московском университете.

— Считаю, что, когда его величество начнет собираться ко сну, пусть соизволит запирать за собой двери — не только в спальне — вплоть до выходной, — советовал Баранов. — Важно проследить, чтобы внутренние задвижки у створчатых дверей были закрыты наглухо. Камер-лакеям и адъютантам не доверять. Контролировать лично в присутствии охраны.

Да, в надежных руках находилась жизнь русских императоров. Удивительно, каким наивным было отечественное самодержавие вместе со всеми своими казематами, равелинами, бастионами, тюрьмами, каторгами, сахалинами, жандармами, городовыми, сексотами и кнутобойцами.

— Далее, далее, — торопил Константин Петрович, — я вполне успеваю за вами и ничего не упущу.

— Тэ-экс, — раздумчиво произнес Баранов, — теперь весьма важно следующее…

— Да-да, самое важное стоит поставить в начале. Начало всегда усваивается лучше, — сказал Константин Петрович, припоминая собственную педагогическую практику, опробованную в классах наследников.

— Надо непременно наблюдать каждый вечер, целы ли проводники звонков. Без них нельзя вытребовать охрану.

— Безусловно, — обрадованно согласился обер-прокурор. — Проводники звонков легко подрезать. И тогда император остается наедине со своими палачами.

— Но это лишь часть необходимых предосторожностей. Каждый вечер император должен наблюдать, осматривая под мебелью, все ли в порядке. Злодей может найти укромное местечко под диваном или в простенке за шкафом.

Читая письмо Константина Петровича, я не верил своим глазам, не верил, что изложенные инструкции вышли из-под его пера. Комментировать их совершенно излишне. Боже мой, какая наивность! И этого человека называли мракобесом, демоном, реакционером, сторонником полицейских методов, душителем революции, интеллигенции, погромщиком, только что не вором и грабителем. Правда, разбойником с большой дороги его, как ни удивительно, тоже никто не назвал. Я укладывал приведенные выше наивные инструкции в диалог с Барановым для тебя, читатель. Диалог проще пробежать глазами, чем закавыченные цитаты. Нехитрый прием, но и не плохой. Между тем сам Баранов по агентурным качествам недалеко отстоял от обер-прокурора. Теперь становится особенно понятна тоска Константина Петровича по умной голове и мощной руке, теперь становится особенно понятен кадровый кризис, который испытывало наше отнюдь не самое жестокое самодержавие. Русский человек повесить приговоренного толком не умеет, если он не природный бандит. Палачей и пыточных дел мастеров чаще из числа окружающих народов набирали.

Редчайшее качество

— Адъютант должен ночевать поблизости, — вспомнил, чем-то гордясь, Баранов, быть может, и собственной предусмотрительностью. — Да, адъютант из самых преданнейших обязан безотлучно держаться рядом и моментально являться на зов. А лучше бы ему и вовсе не спать!

— Да, да, — подтвердил Константин Петрович, — лучше вовсе не спать! Спросонья не сразу разберешь, что вокруг происходит.

— Придется выяснить, надежны ли люди, состоящие при особе императора. Что, если в охрану проникли пособники террористов? Нет ли в деле иностранной руки?

— Боже спаси и помилуй! — по-простонародному воскликнул обер-прокурор. — Избави Бог! Хотя вы правы, Николай Михайлович! Гриневицкий поляк, шляхтич. Вот вам если не иностранная, то инославная рука. В кровавой помойке терроризма кого не обнаружишь?!

— Сомнительных надо удалить немедленно, отыскав благовидный предлог. Через десять-пятнадцать дней следствие многое разъяснит, но до тех пор посоветуйте государю соблюдать осторожность каждую минуту и не отпускать от себя детей ни на шаг.

До поздней ночи Константин Петрович работал за письменным столом. Он превратился как бы в неофициального председателя Кабинета министров. Император постоянно приглашал его во дворец, а затем в Гатчину. «Желал бы поговорить о многом», — замечал он каждый раз. Только Константин Петрович может облегчить государю первые шаги. Влияние обер-прокурора с каждым днем возрастало. Он формирует не просто правительство, но и ближайшее окружение своего воспитанника. Такой человек, например, как генерал Николай Павлович Литвинов, не должен возглавлять охрану. Супруга генерала — дама небезукоризненного поведения. Распущенность нравов — питательная среда для террористов. И на должность начальника главной квартиры, а позднее и министра двора вместо графа Александра Владимировича Адлерберга необходимо назначить графа Иллариона Ивановича Воронцова-Дашкова. В годы юности граф принадлежал к ближнему кругу друзей молодого императора. Он даже хотел, чтобы Воронцов-Дашков пожертвовал свободой и женился на фрейлине Марии Мещерской — девушке, ради которой цесаревич намеревался отказаться от короны, и только угроза отца «отослать» княжну отрезвила его. Забегая вперед, подчеркну, что лишь ходынская катастрофа вынудила уволить Иллариона Ивановича и отправить на юг кавказским наместником. Граф до московской коронации наследника Николая Александровича пользовался при дворе непререкаемым авторитетом. С новыми обязанностями высочайшего телохранителя Воронцов-Дашков, за малым исключением, вполне справился, если не считать проклятой железнодорожной катастрофы на станции Борки. Ушибы, полученные там императором, говорят, повлияли на функцию почек, что и привело к ранней смерти.

Константин Петрович изливал на бумагу накопившееся темпераментно, без малейшей оглядки, порой забывая, к кому обращается, совершенно не стыдясь обуревавших чувств. Речь обер-прокурора была настолько искренна, что устраняла какое-либо подозрение в лицемерии или желании угодить. К нему теперь стекается информация из самых различных источников. Он вынужден хвататься даже за проблемы народного просвещения и уговаривать барона Николаи, настаивая на принятии поста министра. Он пристально следит за тем, что происходит в зале судебных заседаний, не соглашается с товарищем своим по Училищу правоведения министром юстиции Дмитрием Николаевичем Набоковым, что, дескать, заседания проходят достаточно удовлетворительно, террористы держат себя прилично и не пытаются выступать с зажигательными речами.

— Желябова оставили сидеть рядом с Перовскою, — передавал он в раздражении Екатерине Александровне. — И Набоков с этим согласен. Их считают за отпетых любовников и не препятствуют ни нежным прикосновениям, ни страстным взглядам. Дмитрий Николаевич тому потворствует. Я не жестокий человек, Катенька, ты знаешь лучше, чем кто-нибудь. Но есть всему предел, есть мера! Я примирился бы больше с их гнусными политическими выходками, чем с этаким проявлением эмоций у бесчеловечных убийц и демонстрацией глупости, тупости и боязни так называемого общественного мнения у наших судей. Чего же стоят, Дмитрий Николаевич, ваши объявления преданности? — обратился он риторически к отсутствующему Набокову. — Едва завершится процесс, уедем до Пасхи в Сергиеву пустынь прочь от этих адских убийц, — обещал он жене, которую появление в доме на Литейном отставного унтер-офицера Дремлюженко, скорее, взволновало, чем успокоило.

Есть еще два мартовских узла, которые свидетельствуют не столько о позиции Константина Петровича, сколько о его душевном состоянии. По-настоящему сочувствовал императору лишь он. Это очень важно понять. Сочувствие вообще редчайшее качество на вершинах власти. Рацио уступало место эмоциям, или, что вернее, рациональные политические взгляды шли у Константина Петровича от сердечных переживаний. Реакционность, которую так много и несправедливо осуждали впоследствии, обладала фундаментальной и, если хотите, гуманистической основой, сопряженной с точным пророческим взглядом в будущее. За народовольцами он прекрасно различал тени чекистов и сотрудников НКВД, объясняющих террор всякими обстоятельствами, весьма, возможно, существенными, но никак не оправдывающими гибель миллионов русских людей. За спинами народовольцев поднимался призрак ГУЛАГа. Лексика будущих большевиков немногим отличалась от лексики Желябова и прочих. В ней тоже отсутствовало главное — сочувствие.

Речь

Егор Абрамович Перетц, занимавший весьма высокий пост государственного секретаря, оставил нам стенограмму знаменитого мартовского совещания, проведенного в великолепном зале Зимнего за столом гигантских размеров, крытым ярко-малиновым, как генеральские лампасы, сукном, что всегда подчеркивало необычайную важность происходившего акта. Егор Абрамович — пристальный наблюдатель и вдобавок редкий слушатель, умеющий точно зафиксировать наиболее интересные периоды речи выступающих и их причудливые, исполненные глубокого смысла словесные фигуры. Он сидел на заседаниях по левую руку от государя сразу за Строгановым, Валуевым и принцем Ольденбургским. По правую руку от Александра III стулья занимали великие князья Константин Николаевич и Владимир Александрович, затем следовали военный министр Милютин и граф Адлерберг, отошедший вскоре по понятным причинам от дел.

Отдельные ремарки Перетца свидетельствуют, что душевному состоянию присутствовавших он придавал первенствующее значение. Перетц и перечисленные сановники во главе с государем сидели спиной к окнам, выходящим на Неву, и лица визави, освещенные светлым весенним солнцем, подробно и хорошо им виделись. Константин Петрович попал во враждебное окружение: с одной стороны — Абаза, с другой — бархатный диктатор, сиречь Лорис-Меликов. Рядом с Абазой — Набоков, потом Сольский, Маков, Сабуров, Пещуров, на дальнем торце стола — Гире и князь Ливен, напротив Перетца — никого, потом князь Урусов, граф Баранов… Словом, Перетц мог следить за разыгрывающимся действом абсолютно спокойно и без помех, тем более что он и прежде старался держаться в тени, понимая русскую действительность и некую ущербность собственного положения, которое напрямую зависело от особенностей его происхождения и, очевидно, вынужденного вероисповедания. А впрочем, он относился к порядочным людям, преданным России и царствующим императорам. Отчеты подобных придворных и бюрократов всегда отличаются точностью и благородством, как формы, так и содержания.

Я приведу речь Константина Петровича почти целиком — с небольшими исключениями, и она лучше прочего — разбора его сочинений, поступков, писем и других доказательств — раскроет, чем он жил, что думал и о чем мечтал в проклятые мартовские иды. Мы узнаем из подлинных слов подлинные намерения обер-прокурора, просветим, как рентгеном, кристаллический фундамент будущих деяний, увидим воочию и поймем, чем подкреплялась бескомпромиссность и нежелание уступать прогрессивным экстремистам, с презрением отвергнув либерально-демократический шантаж, чуть подкрашенный в розовые европейские тона.

Егор Абрамович прежде обратил внимание на внешность поднявшегося с места обер-прокурора. Константин Петрович стоял перед почтенным собранием бледный, как полотно, и, очевидно, взволнованный. Но начал он уверенно и определенно: «Ваше величество, по долгу присяги и совести я обязан высказать вам все, что у меня на душе». Сама лексика обер-прокурора отличалась от привычной, бюрократической, употребляемой в серьезных дискуссиях и даже торжественных случаях. Мог ли такое выражение поставить в преамбулу своей речи Алексей Александрович Каренин, как утверждали, близкий по типу родственник Победоносцева? Да никогда в жизни! Каренин и душа! Смешно и грустно! Понимал ли сам граф Толстой человека, к которому обращался с просьбой передать личное письмо государю? Ни в коей мере, по-моему, ни в коей мере, хотя и звучит сие отчасти кощунственно.

— Я нахожусь не только в смущении, но и в отчаянии.

Ни один из присутствующих не был способен на подобную опасную искренность, а ведь по общему признанию, в том числе и врагов, которые именовали Константина Петровича китайским мандарином, он не умел и не любил актерствовать.

— Как в прежние времена перед гибелью Польши говорили: «Finis Poloniae», так теперь едва ли не приходится сказать и нам: «Finis Russiae».

Возникновение образа Польши — примечательный факт. Обер-прокурорский пример не формален и не риторичен. Он историчен, многослоен и не случаен. Польша жила неустройством, страдала от внутренних конфликтов, противоречий и отсутствия соборности. Пример Польши — пример страны, принявшей раньше Франции конституцию, и судьба Польши, по невысказанному мнению сейчас Константина Петровича, есть судьба конституционного государства. Вот куда уходит корнями поминание обер-прокурора о Польше. Не случайно оно, не случайно!

— Нам говорят…

Это говорит Лорис-Меликов с Абазой при существенной поддержке хозяина Мраморного дворца великого князя Константина Николаевича, в согласии с Милютиным и при тайном одобрении Валуева.

— Нам говорят, что для лучшей разработки законодательных проектов нужно приглашать людей, знающих народную жизнь, нужно выслушивать экспертов. Против этого я ничего не сказал бы, если б хотели сделать только это. Эксперты вызывались и в прежние времена, но не так, как предлагается теперь.

«Он не станет играть в прятки», — подумал, наверное, Перетц. «Он более склонен к полицейским методам в административной жизни», — мелькнуло у Валуева, и в том у меня нет ни малейшего сомнения — иначе Валуев и не мыслил, памятуя прежние формулировки Константина Петровича. Валуев, безусловно, прибавил про себя: «И он эти методы будет применять с азиатской, а точнее — с китайской жестокостью».

— Нет, в России хотят ввести конституцию, и если не сразу, то по крайней мере сделать к ней первый шаг…

Никому не нужная конституция

Желали ли того Лорис-Меликов и Абаза? Мечтал ли о конституции великий князь Константин Николаевич? Бесспорно! Ароматный воздух Европы щекотал им ноздри. Они не оглядывались на черноземный Тамбов да на заледеневшую Сибирь, на каленые степи Малороссии и гремучие ущелья Кавказа, на бескрайнюю приокеанскую тундру и кандальный остров Сахалин. Их дальний родич по сердечным устремлениям Милютин мечтал, я так предполагаю, быстрее превратить Россию в мировую военную державу. Представительные органы власти проголосуют за массированные финансовые вливания в оружейную промышленность с первого предложения. Вдобавок министр финансов Абаза — давний приятель его покойного брата. Мария Агеевна — вдова брата — родная сестра Александра Агеевича, ловкого биржевика, сумевшего без сучка и задоринки провести отмену соляного акциза. Либералы за то Абазу на руках носили. Русскую казну подорвал основательно. Конституция ему руки развяжет. Биржа начнет управлять страной. Обыватель с утра — нос в газету: каков курс? Товарно-сырьевая биржа начнет определять судьбу народа-богоносца. А самодержца удел — не править, а царствовать, потом посмотрим: будет выгодно — сменим на президента, мягко, без шума и пальбы. Деньги — большая сила. Милютин — из колеблющихся, за ним шеренга генералов, а генералы — опора трона. Однако деньги нужны, надо развивать промышленность, шить сапоги и мундиры, запасаться провизией, открывать конные заводы и юнкерские училища. Деньги нужны, деньги. Абаза сулит — и крупные!

— А что такое конституция? — сел на своего конька обер-прокурор. — Ответ на этот вопрос дает нам Западная Европа…

Да, что такое конституция? Присутствующие, как по команде, напряглись, и даже кое-кто наклонился вперед, невольно упершись локтями в малиновое сукно. Лорис-Меликов и Абаза — с двух сторон — скосили поднятые кверху глаза — из-под бровей — на Константина Петровича. Лорис-Меликов — без особого выражения, как бы пуговичные, но по-армянски маслянистые, будто приветливые, нераздраженные и обманчиво согласительно-понимающие, а Абаза — маленькие, юркие, подвижные, острые, как у азиатского купца-хитрована.

Великий князь Константин Николаевич снял пенсне и принялся небрежно протирать огромным батистовым платком. Все знали: коли брат покойного императора снимал пенсне — слух у него становился тонким и цепким.

— Да, — и он пошевелил мясистыми алыми губами, — так что же такое конституция?

Вопрос великий князь произнес, скорее, про себя.

— Конституции, там существующие, — продолжал Константин Петрович, прямо вперив взор в бывшего воспитанника, стараясь передать ему и свои знания, и свой опыт правоведа, и свой сердечный трепет — суть орудие всякой неправды, орудие всяких интриг.

«Он сразу взял быка за рога», — произнес мысленно наш стенограф Перетц. Конституция даст парламент, а парламент погрязнет в драках и партийных комбинациях. Пушкин и Жуковский смеялись над французским парламентом и избранными депутатами. Перетц человек культурный, круг ассоциаций обширен. Дантес был членом парламента. И граф Морни! Никто никогда ничего не слышал об английской конституции, а как живут!

Зловещие примеры

— Примеров этому множество. — То, о чем подумал Перетц, мгновенно как бы передалось обер-прокурору. — И даже в настоящее именно время мы видим во Франции охватившее все государство борьбу, имеющую целью не действительное благо народа или усовершенствование законов, а изменение порядка выборов для доставления торжества честолюбцу Гамбетте, помышляющему сделаться диктатором государства. Вот к чему может вести конституция, — закончил Константин Петрович, и его нервная энергия влилась в сидящих за столом, который, как назло, был крыт возбуждающим физиологию малиновым сукном.

Однако цвет сукна присутствующим виделся не малиновым и не красно-кирпичным, придворным, а алым, пунцовым, кому и черным — колером пролитой крови погибшего на их глазах монарха. Почти все находились неделю назад во дворце, где на лестнице и коврах виднелись следы жидкости отнюдь не голубого цвета. Призрак одноглазого преступника Гамбетты, вызванный обер-прокурором, потряс собравшихся. Десять лет назад это чудовище иудейского вероисповедания входило в состав французского правительства национальной обороны. Господи, Тьер, Господи, Парижская коммуна, Господи, помилуй нас! Тьер, расстрелы, версальцы, баррикады, прудонисты: собственность есть кража; бланкисты: долой королей, аристократов-на фонарь! А между тем ловкий еврей — одноглазый или полутораглазый — Гамбетта выкрутился, выжил и теперь опять норовит в премьер-министры или уже стал премьер-министром? В смертельной сутолоке последних дней не каждый бы ответил на прямо поставленный вопрос.

Но Гамбетта — нет! Нет, нет и нет! Пусть великий и чарующий Париж — эта столица всемирной крамолы — шествует своей дорогой. Мы русские, мы православные, мы христиане, мы жалеем собственный народ, мы не желаем бесконечных революций, нам нужна спокойная и великая Россия, Россия без потрясений и убийств. Так или примерно так думали лучшие из сидящих за столом, хотя среди них находились и те, что надеялся вести конституционную Россию по лезвию бритвы, избегая встречи со Сциллой и Харибдой. Лишь Константин Петрович понимал тщетность подобной мечты.

Словом, Парижская коммуна — нет! Гамбетта — нет! Даже Валуев, подозревавший обер-прокурора в лицемерии, китайщине и желании бесконтрольно пользоваться властью, заерзал в кресле и хмыкнул. Если конституция посадит нам на плечи Гамбетту, то, пожалуй, Константин Петрович имеет рацио! Гамбетту либералы с Английской набережной не проглотят.

— Нам говорят, что нужно справляться с мнением страны через посредство ее представителей. Но разве те люди, которые явятся сюда для соображения законодательных проектов, будут действительными выразителями мнения народного? Я уверяю, что нет. Они будут выражать только личное свое мнение и взгляды.

А между тем обер-прокурор не бывал на заседаниях сталинского Верховного Совета, который постулировал по кремлевскому стандарту мнения и взгляды одного-единственного человека, он не посещал и заседания Государственной думы до революции, которая озвучивала взгляды и мнения черт знает кого и в столь сумбурной форме, что до сих пор разобраться в сем предмете не представляется возможным. Извините, что я использовал в авторском тексте словосочетание, абсолютно несовместимое с личностью Победоносцева как правоведа и обер-прокурора Святейшего синода. Но последние примеры самые зловещие!

Говорильня с дракой

Речь обер-прокурора настолько резко отличалась от выступлений в присутствии монарха, что уже одним этим потрясла слушателей, привыкших к иным докладам. Император изменился в лице. Порыв Константина Петровича не мог его не затронуть. Воздух в зале сгустился и потемнел, но не оттого, что туча повисла над Невой. Малиновое сукно приобрело агатовый оттенок.

Император, впервые проводивший подобное совещание, плавно развел руками и, обращаясь к сподвижникам, из которых добрая половина ему явно и неявно противилась, произнес:

— Я думаю то же. Мне не раз говорили министры, что в Дании депутаты, заседающие в палате, не могут считаться выразителями действительных народных потребностей.

Упоминание о Дании, родине принцессы Дагмары, его супруги, бывшей невесты покойного Никсы, — свидетельствует, и свидетельствует убедительно, о полной растерянности осиротевшего властелина. Крошечная Дания без значительных конституционных и парламентских традиций, во всяком случае, не таких демонстративных, как Англия или Франция, — первое, что пришло в голову еще неопытному руководителю страны с колоссальной территорией и неисчерпаемыми природными богатствами. Валуев покачал головой, Строганов сидел нахохлившись. Он отлично разбирался в умонастроениях воспитанника. Абаза передернул плечами. Набоков поглаживал длинными пальцами высокий лоб. Не очень далекий принц Ольденбургский усмехался, не совсем отдавая себе отчет в происходящем. Адлерберг закусил губу: его друг — покойный император — подобрал бы более удачный пример. Лорис-Меликов, уступающий интеллектом лишь Константину Петровичу, натянул на физиономию маску непроницаемости. Сосед отпускал инвективу в адрес бархатного диктатора.

Константин Петрович, казалось, не замечал мелких, но существенных деталей реакции коллег. Эмоциональный поток становился резче, глубже и определеннее. Нельзя упускать момент, надобно выложить все до конца. Лавина сдвинула огромный валун, и он покатился под гору, сметая препятствия на пути. Обер-прокурор, чуть ли не оборвав императора, продолжил с прежней, а быть может, и большей энергией:

— И эту фальшь по иноземному образцу, для нас непригодную, хотят, к нашему несчастью, к нашей погибели, ввести и у нас. Россия была сильна благодаря самодержавию, благодаря неограниченному взаимному доверию и тесной связи между народом и его царем. Такая связь русского царя с народом есть неоцененное благо. Народ наш есть хранитель всех наших доблестей и добрых наших качеств, многому у него можно научиться. Так называемые представители земства только разобщают царя с народом. Между тем правительство должно радеть о народе, оно должно познать действительные его нужды, должно помогать ему справляться с безысходною часто нуждою. Вот удел, к достижению которого нужно стремиться, вот истинная задача нового царствования…

Сделаем паузу, но не для того, чтобы пространно откомментировать откровенный фрагмент обер-прокурорской филиппики. Два коротеньких и ни на что не претендующих замечания. Начнем с конца. Никто никогда в открытом выступлении не упоминал о безысходной нужде народа, именно народа как целого, а не отдельных слоев. В безысходной нужде находилось крестьянство, работные люди, чиновничество, студенчество, духовенство, жалкое офицерство, солдаты, каторжные, ссыльные, переселенцы, разоряющееся дворянство — русский народ!

В глаза монарху, между прочим, сказано, и слово увесистое подобрано: безысходность! Правительство должно помогать людям справляться с безысходною часто нуждою! Никто никогда не обращал внимания на эти слова Победоносцева!

И второе. Оценивать просто сформулированные мысли обер-прокурора и спорить с ним, если кто-либо и пожелает, можно лишь с учетом опыта, пройденного за сто двадцать лет Россией. Вообразим на минуту, что у сына императора, сидящего за столом с малиновым сукном, власть предательски не украли генералитет и осатаневшие думцы — Гучков с Шульгиным, какая судьба ожидала бы страну? Разве ее территориальные и людские потери в XX веке были бы столь ощутимыми на радость врагам России? Разве Николай II в чине полковника пропустил бы немцев до Волги, как бездарный генералиссимус Сталин, перед тем расстреляв командирский корпус РККА? Да никогда в жизни!

Помолчим, ибо история не имеет сослагательного наклонения, но все-таки горестно вздохнем и задумаемся. Какое будущее ожидало бы народы, населяющие колоссальное и богатейшее пространство? И опять горестно вздохнем и задумаемся. Однако главную часть инвективы Константину Петровичу еще предстояло выбросить из сердца.

— А вместо того предлагают устроить нам говорильню вроде французских états généraux. Мы и без того страдаем от говорилен, которые под влиянием негодных, ничего не стоящих журналов только разжигают народные страсти. Благодаря пустым болтунам что сделалось с высокими предначертаниями покойного незабвенного государя, принявшего под конец своего царствования мученический венец?

Во многих говорильнях-парламентах депутаты — пустые болтуны — сегодня подкрепляют свои речи зачастую кулаками: в России, например, в Японии, Украине, Южной Корее, Франции…

Не стану здесь вклиниваться в речь Константина Петровича, задам всего лишь один вопрос: что сделали те, кто уничтожил самодержавие, сперва с демократической, а потом и с коммунистической идеей?

— К чему привела великая святая мысль освобождения крестьян?.. К тому, что дана им свобода, но не устроено над ними надлежащей власти, без которой не может обойтись масса темных людей…

И людей, прибавлю, с просветленными умами. Достаточно образованные граждане не в состоянии обойтись без надлежащей власти и даже нуждаются в ней более, чем масса «темных людей». И опять никто никогда не обратил внимания на прямой взгляд Победоносцева на соплеменников.

К чему сегодня пришли в едином строю либералы, демократы и коммунисты?

— Мало того, открыты повсюду кабаки; бедный народ, предоставленный самому себе и оставшийся без всякого о нем попечения, стал пить и лениться к работе, а потому стал несчастною жертвою целовальников, кулаков, жидов и всяких ростовщиков, — сказал, не уменьшая нервного накала, обер-прокурор.

Нужно действовать!

Освобождение крестьян сопровождалось невиданной вспышкой пьянства, которое распространилось достаточно быстро по всей земле Русской. Пьянство и безысходность — сообщающиеся сосуды. Подчеркну, что антиеврейские настроения у Константина Петровича подогревались шинкарством загнанных в южные местечки пришельцев из Польши и Австро-Венгрии. Ошибка обер-прокурора состояла в том, что он приписывал содержателям питейных заведений иудейского вероисповедания если не злой умысел, то неуемную жажду обогащения и равнодушие к судьбе жаждущего огненной влаги. Между тем совершенно очевидно, что тех, кого обер-прокурор именовал «жидами», действовали абсолютно неотличимо от русских целовальников и кулаков, живших бок о бок с несчастными жертвами. Ошибка обер-прокурора выглядит тем неприятнее, что собственной религиозной и человеческой антипатии он стремился придать государственный размах, настаивая на введении ограничительных законов. Но все-таки у него хватило достоинства поставить русских сбытчиков зелья на первое место, что соответствовало реальным обстоятельствам. Весьма трудно понять, как этот просвещенный юрист и искренне верящий в Бога человек мог опуститься до низкой неприязни к гонимому народу. Почему именно здесь — в еврейской проблеме — он не проложил водораздел между западными церквями и православием и тем снискал бы себе всемирную славу. Многое в судьбе и репутации обер-прокурора объясняется тем, что он не сумел и не захотел подняться выше своей антипатии — русская по крови интеллигенция не простила ему нежелания встать на защиту евреев, часто без вины виноватых. Соприкосновение с такой чертой натуры и деятельности Константина Петровича претило многим представителям современной ему интеллектуальной элиты, определяющей духовное и историческое развитие России. Немало бед случилось от того и еще случится!

— Затем открыты были земские и городские общественные учреждения — говорильни, в которых не занимаются действительным делом, а разглагольствуют вкривь и вкось о самых важных государственных вопросах, вовсе не подлежащих ведению говорящих, — продолжал Константин Петрович напряженным от негодования голосом.

Подобную трактовку дали земству и передвижники, и Лев Николаевич Толстой, и Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, имя которого поспешили содрать с Петербургской публичной библиотеки, — а он ведь не ответствен за то, что его творчеством орудовали в борьбе с политическими противниками Владимир Ленин! — и все, кому в корыстных целях не лень было использовать неудачную бюрократическую форму управления.

— И кто же разглагольствует, кто орудует в этих говорильнях? Люди негодные, безнравственные, между которыми видное положение занимают лица, не живущие со своим семейством, предающиеся разврату, помышляющие лишь о личной выгоде, ищущие популярности и вносящие во все всякую смуту.

Далее его речь, изобилующая намеками, обрушилась на судебные учреждения и адвокатуру, на совести которых безнаказанность преступников. Свобода печати, этой самой ужасной говорильни, возводящей хулу на власть и разжигающей страсти, побуждающие народ к самым вопиющим беззакониям, стала предметом особого осуждения обер-прокурора. Бурные эмоции завершились призывом к покаянию:

— Я не буду говорить о вине злодеев…

И он действительно, щадя императора, не коснулся такой выигрышной для политической критики темы, зато ударил Верховную распорядительную комиссию не в бровь, а в глаз. Именно она во главе с бархатным диктатором сквозь пальцы смотрела на то, что в последние годы творилось вокруг покойного императора. Постоянные охранители — всякие дворжицкие, кохи, кулебякины и прочие — не исполнили свой долг. Они ничего не слыхали об орсиньевских методах, не предприняли необходимых мер, даже не обследовали дорогу. Никто не ехал впереди кареты. Она не была окружена конвойными казаками. Дворжицкий не мог предположить, что рядом с Рысаковым притаился другой метальщик. Словом, лица, которым была доверена жизнь царя, не проявили ни знаний, ни энергии, ни опытности.

Все, о чем я сейчас пишу, лишь подразумевалось обер-прокурором. Кое-как под руководством Баранова и Плеве он овладел азами полицейской охраны. Если бы Константин Петрович решил упомянуть о злодеях и кровавом преступлении на набережной Екатерининского канала, то неминуемо вынужден был бы коснуться деятельности Лорис-Меликова как министра внутренних дел. А Михаил Тариелович пока не собирался сдавать власть, опираясь на влиятельных сторонников.

— И все мы, от первого до последнего, должны каяться в том, что так легко смотрели на совершавшееся вокруг нас. — Голос Константина Петровича постепенно слабел: силы оставляли его.

Обер-прокурору никто не отважился возразить прямо. Безопасность обитателей Зимнего, Аничкова, Петергофа, Царского Села, Ливадии и других резиденций верхушка корпуса жандармов и Министерства внутренних дел просто упустила из поля зрения. Жизнь катилась по старинке. Охота за революционерами смахивала на ловлю мух. Мухи чуяли приближение врага заранее и принимали меры предосторожности. Чаще всего только случай или предательство отдавали террористов в руки сыска.

— Все мы виновны в том, что, несмотря на постоянно повторявшиеся покушения на жизнь общего нашего благодетеля, мы, в бездеятельности и апатии нашей, не сумели охранить праведника. На нас всех лежит клеймо несмываемого позора, павшего на русскую землю. Все мы должны каяться!.

И Константин Петрович сел, бледнея от упадка физических и нравственных сил, бросив последней фразой спасительный круг императору, который тут же подобрал его, воскликнув:

— Сущая правда, все мы виновны! Я первый обвиняю себя.

Но Константин Петрович не был бы Константином Петровичем, если бы не прибавил:

— В такое ужасное время, государь, надобно думать не об учреждении новой говорильни, в которой произносились бы новые растлевающие речи, а о деле. Нужно действовать!

Профиль ловкого финансиста

Волнение обер-прокурора передалось присутствующим. Приведенные аргументы оставляли сильное впечатление. Корабль нововведений Лорис-Меликова и Абазы выбросило на рифы, в его корпусе образовались огромные пробоины, тяжелая вода заполняла трюмы. Болезненно багровое, тонущее на западе солнце выхватывало из сумрака весьма неприглядную картину. Матросы на терпящем бедствие корабле хватались за что придется, пытаясь удержаться на омываемой бушующими волнами палубе. Сейчас эта детская аллегорическая картинка из приключенческой книжки всплыла в сознании Константина Петровича. Он сидел с полуприкрытыми глазами, стараясь обрести былое равновесие. Один из матросов, летящих во вспененную пропасть, быстро поднялся с кресла, даже можно сказать — вскочил и решительным голосом заявил:

— Ваше величество, речь обер-прокурора Святейшего синода есть, в сущности, обвинительный акт против царствования того самого государя, которого безвременную кончину мы все оплакиваем.

Константин Петрович резко повернулся и пристально посмотрел на курносый профиль ловкого финансиста: вторая половина лица была скрыта. Впервые характеристика его взглядов была сформулирована в присутствии монарха и произнесена с такой неприличной откровенностью. Да, Константин Петрович выступил с обвинительной речью, но если Абаза предполагает, что мнимая свобода — свобода говорилен — принесет ему и иже с ним прямую экономическую выгоду, то он заблуждается. Свобода говорилен у нас, в России, приведет к ужасающей вспышке террора, бессмысленным революциям, разрушительным по своим последствиям, и самой жесточайшей в истории человечества диктатуре какого-нибудь офицеришки или, того плоше, сапожника. Якобинцы и их неблагодарный и неблагородный наследник Наполеон Бонапарт покажутся добрыми и сражающимися за справедливость святочными персонажами из рождественской сказки.

Первой жертвой, безусловно, падут сам Абаза и его проклятая биржа. Синод — худо-бедно — еще уцелеет на какое-то время, хотя церкви превратят в конюшни и склады для гниющего картофеля, но две-три на губернию, по-видимому, оставят для вымирающих старух, сыновей которых заберут в войска, а биржи и собственность русские бланкисты и прудонисты ударом серпа возьмут под корень. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы это предугадать.

Абаза, однако, уже ничего не видел перед собой. Его, как выражался позднейший поклонник экономической свободы и беспрепятственного перемещения капиталов бессмертный Остап Бендер, несло! Александр Агеевич отважился дать бой Константину Петровичу на обер-прокурорском поле. Он не понимал, что провидческий дар Константина Петровича обладает более очевидной энергетикой и магнетизмом, но это в свою очередь, конечно, не означает бесспорной его правоты всегда и во всем. Умение обнажить отрицательные черты в любых событиях — одно из удивительных качеств интеллекта обер-прокурора. Здесь он никогда не ошибался. Такую сторону натуры окружающие чувствовали и понимали, но использовать в должной мере были не в состоянии, превратив обер-прокурора в мишень для иронических стрел.

— Если Константин Петрович прав, если взгляды его правильны, то вы должны, государь, уволить от министерских должностей всех нас, принимавших участие в преобразованиях прошлого, скажу смело, великого царствования. — И Абаза, ничтоже сумняшеся, бросился в разверзшуюся перед ним пучину.

«За отставкой дело не станет, — подумал Валуев. — Других наберут с бору по сосенке. Чем Бунге хуже Абазы? Не Бунге, так молоденьких пригласят — Витте или Вышнеградского. Да мало ли способных чиновников в Москве или провинции? Призовут хоть со студенческой скамьи. Напрасно Абаза строит из себя незаменимого». Так думал не один Валуев, но и Строганов, и Адлерберг, и принц Ольденбургский, и Маков. В России способных людей пруд пруди.

Спасая положение Лорис-Меликова и свое, Абаза прибег к новым пропагандистским технологиям, пытаясь вышибить из-под обер-прокурора стул, который вполне можно назвать, в лучшем смысле термина, народно-патриотическим. Правда, обер-прокурор — личность более совершенная в нравственном отношении, чем Абаза, упомянутый скользкий народно-патриотический мотив использовал не с обычной для социалистических демагогов топорностью и вульгарностью. Однако опасная ситуация подталкивала к тому, чтобы пуститься во все тяжкие. И Абаза, не разбирая дороги, пустился.

— Смотреть на наше положение так мрачно, как смотрит Константин Петрович, может только тот, кто сомневается в будущем России, — заявил Абаза, — кто не уверен в ее жизненных силах.

Ни дать ни взять фраза из протокола заседаний всех и всяческих коммунистических синклитов, участники которых стремились перекусить горло друг у друга. Обер-прокурор до подобной адресной низости не опускался. Стоит заметить задним числом Александру Агеевичу, что предостережение не есть сомнение в чистом виде. А впрочем, кто сейчас помнит Абазу? И надо ли ему уделять так много времени? Между тем он подвергнут забвению совершенно напрасно хотя бы потому, что имеет почти точные аналоги в настоящем.

— Я, с моей стороны, решительно восстаю против таких взглядов и полагаю, что отечество наше призвано к великому еще будущему.

С кем вы, государь?

Откуда он списывал собственную речь, чьей лексикой пользовался? Какие темные силы им руководили? Страна катилась к революции, Великую реформу заляпали кровью, было абсолютно ясно, что никакие уступки не приведут к общественному миру и что террор будет продолжаться с удвоенной энергией, а при дворе у подножия трона легко отыскивались люди — будущие, между прочим, жертвы этого же террора, не желающие прямо посмотреть правде в лицо да еще прибегающие к словесному арсеналу парламентской демагогии.

И далее Абаза резко и точно сформулировал позицию либеральных бюрократов и сторонников реформ — позицию недальновидную и безжалостную, от которой тянуло демократическим шантажом. Слова Александра Агеевича рельефно передают царившую на совещании атмосферу. Они объясняют, почему ни убийство монарха, ни развернувшийся перед тем террор, ни туманное будущее не стали лейтмотивом и государственных собраний, и личных бесед. Известная доля замкнутого и даже подчеркнутого равнодушия, с которым верхние слои столичного политического бомонда приняли гибель императора, находит раскрытие в серединной части выступления Абазы. Нельзя не отметить, отдавая должное Александру Агеевичу, смелость, которую выказал ловкий финансист там, где всегда господствовала лесть, если не раболепие. В ответе Абазы явственно звучала колючая управленческая нота. Он подходил к случившемуся с иной меркой, не менее важной и серьезной, чем Владимир Соловьев и Лев Толстой, и лишь наша коммунистическая привычка замалчивать главное, исходящее не от популярных деятелей, не позволила людям и отечественной истории уловить жесткий голос Абазы, лишенный каких-либо сантиментов.

— Если при исполнении реформ, которыми покойный император вызвал Россию к новой жизни, и возникли некоторые явления неутешительные, то они не более как исключения, всегда и везде возможные и почти необходимые в положении, переходном от полного застоя к разумной гражданской свободе, — размеренно вещал Абаза, и по его высокомерному виду совершенно определялось, что он доволен отыскавшейся глубокой и изящной мыслью, будто бы скульптурно и выразительно формирующей позицию либеральных бюрократов.

Но то, что чудилось Абазе основательным и устойчивым, в историческом аспекте выглядело жалким и беспомощным, апеллирующим к западному революционному и контрреволюционному — силовому — опыту разрешения социальных и даже бюрократических конфликтов. Что Александр Агеевич называет неутешительными явлениями, исключительными и даже необходимыми? Смертельную бойню, развернутую террористами и подогреваемую прокламациями и отпетой пропагандой? Восемь покушений на императора? Так называемое хождение в народ с агитационными целями? Чигиринский заговор? Крестьянские бунты? Злобную «Тайную дружину»? Пылающие усадьбы? Продажное и болтливое земство? Опустошающее душу пьянство? Кровопролитную войну на Балканах? Нежелание ежедневно трудиться и в малой, внешне незаметной работе и усердной молитве проводить свои дни?

Теперь, оглядываясь назад, начинаешь постепенно понимать причину и разделять разочарования Константина Петровича, причину его мнимой, скорее, навязанной реакционности. Абаза выбрал исторически неосторожный и негуманный метод защиты собственных — клановых — интересов. Прогресс не в оголтелой и бесшабашной скачке из стороны в сторону, не в предпочтении завтрашнего дня сегодняшнему, а в уважении к проживаемой жизни и сиюминутном ее улучшении.

— С благими реформами минувшего царствования нельзя связывать постигшее нас несчастье — совершившееся у нас цареубийство. Злодеяние это ужасно. Но разве оно есть плод, возросший исключительно на русской почве? — спросил Абаза, разводя короткими руками в крахмальных манжетах, выскочивших из шитых золотом обшлагов.

«В том-то и дело, что убийства у нас заемные, — подумал Константин Петрович. — И почему же нельзя связывать постигшее нас несчастье с общим итогом минувших лет? На какой же почве вырос террор?»

— Разве социализм не есть в настоящее время всеобщая язва, с которой борется вся Европа? Разве не стреляли недавно в германского императора…

Да, стреляли, кивнул головой обер-прокурор, и если-бы мог добраться до уха Набокова, то шепнул бы: «Но в Берлине сразу ввели военное положение! А Лорис-Меликов что-то не спешит с чрезвычайными мерами».

— Разве не покушались убить короля итальянского и других государей? Разве на днях не было сделано в Лондоне покушение взорвать на воздух помещение лорда-мэра?

Все теории о народе-богоносце, особом пути России, уникальности и благодетельности русского самодержавия, о роли православия как фундамента, колоссального не только по своим размерам, но и по духовной мощи государственного образования, раскинувшегося от Балтики до Тихого океана и от Ледовитого до Черного моря, насмарку? Что за черт?! Итальянский король?! Какой-то там очередной лорд-мэр?! Да что Абаза, с ума сошел? И в присутствии монарха?! Прямо ему в глаза?! Вот наглядный пример преступной говорильни! А в двухстах метрах отсюда, по ту сторону Невы — рукой подать! — лежит в Петропавловском соборе не погребенный еще прах благодушного русского царя, который среди белого дня растерзан русскими же людьми! Нет, Абаза спятил!

Однако напрасно Константин Петрович посчитал, что Абаза разума лишился. Драться с обер-прокурором — так драться. Биржа не богадельня, а предприниматели и банкиры не святые отцы! Обер-прокурор что-то пролепетал о заботе и радении?! И Абаза вплел в свою, местами огрубленную речь последние благодетельные подвиги администрации — отмену ненавистного всем соляного налога, освобождающего от уплаты в год пятнадцати миллионов рублей, и предложение министра финансов, то есть самого Абазы, и близкого биржевикам и воротилам министра внутренних дел, то есть Лорис-Меликова, о понижении выкупных крестьянских платежей на сумму девять миллионов в год.

— Смею думать, — произнес, гордясь, Абаза, — что предложения подобного рода служат доказательством заботы нашей и радения нашего о народе. Но, заботясь и радея о нем, не нужно забывать, что, кроме простого народа, в населении государства есть и образованные классы общества. Для пользы дела необходимо, по мере возможности, привлекать их к участию в управлении, выслушивать мнение их и не пренебрегать их советами, весьма часто очень разумными.

Абаза опустился в кресло и на мгновение зажмурился. Его лицо выражало одну мысль, одно чувство, одну надежду: теперь сказано все! Теперь, государь, решайтесь! Или вы с реаками, тянущим назад, играющим в карты и пьющим дворянством, малограмотным духовенством, оборзевшим чиновничеством и генеральской сворой, или с нами — предпринимателями и капиталистами, биржевиками и маклерами, промышленной и культурной элитой страны, которая способна повести Россию в будущее. С кем вы, государь? Александр Агеевич не учел лишь одного: что этот замечательный образующийся социо-капиталистический фронт неминуемо повлечет за собой организацию и, более того, укрепление другого фронта — революционного, террористического, для которого жизнь человеческая пустяк, копейка и у которого совершенно иные, социал-утопические представления о будущем России, и для их фантастической реализации они, народные защитники или мстители — как угодно! — не посчитаются ни с чем и перешагнут не только через труп царя, но и через миллионы трупов людей, чьим именем они будто бы действуют.

Дружные и недружные в одном ряду

Воспоминание о мартовских идах в дни после отставки были абсолютно закономерными с психологической точки зрения. Весной после гибели монарха началось соскальзывание в пропасть. Убийство главы государства, каким бы оно ни было и каков бы сам монарх ни был, какими бы мерами ни сопровождалось ужасное событие и какие бы временные результаты ни были бы достигнуты, всегда есть перевал к новому состоянию страны, возможно, не лучшему, но единственному в своем роде и безальтернативному. Ничего иного России не представлялось, как только идти по тому пути, который для нее наметил обер-прокурор Святейшего синода. Иначе сползание к революции будет продолжаться в ускоренном темпе, бомбисты добьются своего, террористическое давление признают законным инструментом национально-освободительной борьбы, а революцию совместимой с правом. Ворота гражданской войны распахнутся настежь.

Немало деятелей в императорском окружении задавались милютинским вопросом: какою дорогою мы пойдем и кто кому попутчик? Каждый держал карты сложенными, никто не знал подлинных намерений сторон, неопределенность правила в Зимнем. Император готовился к вынужденному отъезду в Гатчину. Допросы организаторов убийства и пособников шли с удвоенной энергией. Плеве, Муравьев, Добржинский и их сотрудники выкачивали из Рысакова и остальных всеми правдами и неправдами факты, которые бы открыли истинные размеры крепко сколоченной партии, ее агентов на родине и в эмиграции, планы на случай повальных арестов и саму конструкцию преступного сообщества. Лорис-Меликов пытался — и не без успеха — убедить покойного императора, что крамольники у него наперечет. Гольденберг выдал главных заединщиков. Теперь осталась полицейская часть операции: заманить членов преступной шайки в мышеловку и захлопнуть пружину. Административные дела должны идти своим чередом. Ту же мысль по-восточному кичливый бархатный диктатор старался навязать и после убийства. Но такого человека, как обер-прокурор, на мякине провести невозможно. Как Желябов с Перовской создали ситуацию, при которой два метальщика приблизились вплотную к императорской карете? Случайности здесь нет места. Виновата правительственная политика, виновато общественное мнение и само пропитанное либерализмом общество.

На сей вопрос ни Лорис-Меликов, ни Абаза, никто иной не в состоянии были вразумительно ответить. В течение марта состоялось лишь одно заседание — двадцать первого числа, когда осуществилась робкая попытка сблизить врагов, отбросивших маски. Тот, кто раньше избегал Константина Петровича, любезно ему кланялся, справлялся о здоровье и делился свободно и доброжелательно различными, в том числе и домашними заботами без всякой принужденности. Великий князь Владимир Александрович, беседуя с Набоковым, обер-прокурором и принцем Ольденбургским, удовлетворенно заявил так, чтобы слышали стоящие рядом:

— Наши разногласия объясняются недоразумением. Император не испытывает никаких колебаний, воля его непреклонна.

Валуев молча посмотрел на великого князя. Взор его выражал скепсис и пренебрежение. Он считал, что император растерялся и не в состоянии найти разумное продолжение политического курса. Константин Петрович не желал обострять и без того нелегкие внутридворцовые отношения, но и смолчать было нельзя:

— Ваше высочество, я полагаю, что недоразумения глубже, чем кажутся. Везде идут толки о представительстве, и не просто о представительстве, но и о конституции, парламенте и ограничении самодержавия. Баранов сообщает, что в полицейских донесениях отыскиваются ужасные сюжеты, в то время как народ толпами валит на набережную, и не хватает кружек, переполненных деньгами, которые жертвуют на храм. Одному городовому пришлось употребить головной убор. Моя супруга — свидетель.

— Я тоже оказался очевидцем народного волеизъявления. Мою карету задержали и попросили передать императору чувство преданности и соболезнование по поводу кончины государя. Кто-то даже крикнул: «Долой петербургских якобинцев!» и «Смерть террористам!», — поддержал обер-прокурора принц Ольденбургский, чем вызвал улыбку у собеседников бьющей в нос наивностью произнесенного да вдобавок с отчетливым французским акцентом.

Набоков не проронил ни звука. Он выглядел озабоченным. Вскоре начинался процесс над убийцами.

— Смущение народа не успокоится, — продолжил настойчиво Константин Петрович, — покуда правительство не заявит себя такими действиями, которые ни в ком не оставляли бы сомнения или раздвоенной мысли. Первый манифест государя был слишком краток.

Желание великого князя коротенькой репликой сгладить прошлые противоречия и вежливая, но суровая отповедь обер-прокурора показывали будто бы, что император ищет компромиссный вариант развития дальнейших событий, однако это было лишь внешнее впечатление. На самом деле император сознательно прибегнул к выжидательной политике, как опытный охотник медлит, подстерегая благоприятную минуту, чтобы дать свой выстрел наверняка. Он оттягивал решительный шаг, позволяя обстоятельствам войти в обычную колею, а непременным участникам бурных событий из придворных и правительственных кругов проявить себя до конца. Валуев, Набоков, Урусов и Милютин находились под сильным подозрением, а вот Сольский, вроде бы склонявшийся к Лорис-Меликову и Абазе, — ничуть.

В конце месяца петербургское и московское общество ждало приговора. Кто-то распускал упорные слухи, что государь пойдет навстречу левым кругам и отменит полагающуюся по закону казнь. Раздавались голоса в поддержку мнения Владимира Соловьева и Льва Толстого. Недружные между собой, они выступали как бы в одном ряду. Федор Достоевский умер в январе. Кто теперь из интеллектуальной элиты поднимется на защиту царя? Кто открытой силой духа и гения выкажет себя подлинным сторонником самодержавия и истинным христианином без подмеса?

Голос лести и мечтательности

В предпоследний день марта Константин Петрович после очередной беседы с Набоковым о том, что происходит в зале суда, возвратившись на Литейный, не раздумывая и не колеблясь написал, что называется, сплеча и от сердца: «Ваше императорское величество. Простите, ради Бога, что я так часто тревожу Вас и беспокою. Сегодня пущена в ход мысль, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяемся между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли и убедить Вас к помилованию преступников. Слух этот дошел до старика графа Строганова, который приехал ко мне сегодня в волнении».

Еще несколько лет назад невозможно было вообразить, что потомок славных поморов и солеваров, ставший, в совершенном смысле слова, аристократом, запросто навестит выходца из духовного клира. Но каких только кренделей не выписывает судьба! Талантливый человек, сохранивший, в сущности, характерные черты простолюдина, всегда пробьет путь наверх и без лживых и заемных — французских — лозунгов. Волею судьбы он войдет в классную комнату наследников русского престола. А неталантливые середнячки наверху не нужны: они — помеха!

«Может ли это случиться? — выбрасывал мелкий бисер на бумагу обер-прокурор. — Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется.

Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца всех Ваших подданных. Я русский человек и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради бога, Ваше величество, — да не проникнет в сердце к Вам голос лести и мечтательности». Как точно поставлены последние слова! Да, именно голос лести и мечтательности. И как ясно утверждено!

На обер-прокурорском тексте письма имеется резолюция императора: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь».

И собственное послание Константин Петрович получил назад. Жест императора понятен. Он хотел успокоить обер-прокурора, отправив в его распоряжение неформальное, однако вполне историческое обещание. Тяжелое, трудное письмо для христианина, и тяжелый, трудный ответ для монарха. Оказать милость, пойти навстречу, наконец, в какой-то степени простить врагов наших легче и проще, чем остаться верным долгу и казнить даже очевидных злодеев. Прочитав впервые этот обмен мнениями, я какое-то время не мог прийти в себя. Казни требовал не только Константин Петрович Победоносцев, опытнейший юрист и законник, но — прибавлю — казни требовал обер-прокурор Святейшего синода, долгом своим призванный к милосердию. Правовед оказывал воздействие на главу государства. По-человечески можно объяснить состояние верного трону обитателя дома на Литейном, но с точки зрения высшего закона, с точки зрения христианских догматов здесь есть определяющие поведение и поступки тонкости, над которыми стоит задуматься. Какое разочарование должен был пережить Константин Петрович, чтобы вмешаться и вмешаться прямо в процесс судопроизводства и требовать казни не как гражданин и член общества, а как близкий к монарху государственный деятель, имеющий доступ к престолу и обладающий на то возможностями! Читающий такого рода переломные документы нередко ставит себя в центр события и невольно примеривается: как бы он поступил? Я не избежал подобной участи. При всей ненависти к террору, при всем отрицании народовольцев и их бессмысленных теорий, при всем отторжении революционных деяний я вряд ли отважился бы на что-либо подобное. Федор Михайлович Достоевский говорил, что он не смог бы донести в полицию, если бы узнал о готовящемся покушении. Речь тогда не шла о монархе. А вот граф Ростовцев — человек чистых помыслов — смог. Толстой выступил против казни. Смерть Достоевского избавила его от принятия решения. И слава богу! Письмо Константина Петровича оставим на его совести.

Старушки, которых никто не воспел

Позади меня находилось большое полукруглое, помнится, окно с переплетами, выложенными красивым геометрическим узором. Я безотчетно оглянулся — стекло, толстое и чисто отмытое, пронизывали солнечные лучи. Оно светилось и просвечивалось, как магический кристалл. Я приблизился к нему, к этому кристаллическому окну, и, чуть наклонившись, взглянул вниз. Справа и слева висели картины в тяжелых золоченых рамах, в простенках стояли на подставках мраморные изваяния чьих-то голов. Не удается сейчас воссоздать в сознании, каким мастерам принадлежали полотна и скульптуры. Другое впечатление, и более мощное, вытеснило все окружающее, кроме маленькой седоватой старушки в форменном кителе и длинноватой черной юбке, сидевшей на стуле у дальней высокой коричневой двери, открытой настежь. Она следила за мной из своего угла и, когда я направился к сияющему окну, приподнялась и медленно направилась туда, где я стоял. Ее движения я видел боковым зрением.

Я не поверил собственным глазам. Снизу, прямо по линии взора, вверх, из земли, рыхловатой и покрытой неухоженной зеленью — дикорастущей, выдирались с упрямо наклоненной и оскаленной мордой огромный конь и всадник в кубанке, с окладистой бородой, в мундире и увесистых сапогах — я видел обоих, хотя статуя несколько кренилась набок и отчасти уходила в почву. Она, эта статуя, в странном положении валялась в квадратном дворике Эрмитажа. Я успел рассмотреть ее подробно, пока служительница не подошла ко мне и не остановилась рядом. Пораженный зрелищем, я молчал. Я не сразу узнал произведение, известное и раньше по фотографиям и рисункам.

— Перед вами памятник Александру III, — произнесла механическим голосом старушка, — российскому императору. Воздвиг эту конную статую на Знаменской площади у Николаевского вокзала Паоло Трубецкой. И вот теперь она хранится здесь. Ничья рука не поднялась уничтожить шедевр.

Храбрая старушенция! В самом начале шестидесятых годов — в вольные и благословенные хрущевские времена — легко было вылететь с работы за подобные речи. А без работы на нищенскую советскую пенсию в Ленинграде не проживешь. В Ленинграде вообще сложнее существовать, чем в Москве. Транспорт битком набит и ходит нерегулярно, с перебоями. Продуктов в магазинах мало, и сметают их с прилавков быстро, правда, на Невском в половине шестого неподалеку от «Норда» открывается кафе. Это свидетельствует, что горсовет заботится о людях, переживших блокаду. Несколько ступенек в полуподвал, и ты в теплом, пахнущем жареным луком помещении. Тарелка гречневой каши и сладкий — консервированный — кофе с молоком за пустяковую плату голодному и бездомному обеспечены. Наискосок от белоколонного филармонического зала — гастроном, после концерта тарелка с вечной гречкой и пара сосисок в угловой стоячке спасают от головокружения. Стоит порция недорого, впрочем, и билет на Мравинского доступен. Долго потом в ушах звучит музыка, и видишь длинную, обтянутую черным фраком спину и сдержанный жест — даже не жест, а намек на жест — руки с коротенькой, еле заметной дирижерской палочкой.

А в Русском музее, в крошечном переходе между двумя залами, висит на одной стене колоссальное полотно Ильи Репина «Заседание Государственного совета», напротив этюды — портретные изображения — участников собрания. Вот Сабуров, вот Бобринский, вот Волконский… У Сабурова аристократический орлиный профиль, умный высокомерный взор и чернильный прибор рядом с открытым бюваром. Седой и лысоватый Бобринский — весь в внимании и весь в движении, устремленном туда, где должна находиться центральная группа во главе с императором. А вот и Волконский — неприязненный взгляд черных узковатых подозрительных глаз, свободно брошенная вдоль стола длинная княжеская рука. И везде ордена, ордена, ордена и широкие ленты матового оттенка. Цвет России! То, что она дала за почти трехсотлетнее романовское правление. К раме прибит список изображенных, а справа чертеж. И рядом с чертежом все та же старушка и тоже готова — и не без удовольствия — передать собственные впечатления о полотне.

— Жаль, что для портретных этюдов мало места, — говорит она. — Недавно унесли Победоносцева в хранилище. Какой прекрасный этюд! Немножко злой, но человек-то он был хороший!

Слава богу, что старушки выжили после сталинских чисток и гитлеровской блокады. Мне кажется, что они все — прежние графини или, на худой конец, баронессы.

— Тут и уборщица в конце концов превращается в княгиню, — смеется мой приятель, знаменитый впоследствии поэт. — Атмосфера противосоветская. В сумерках, перед тем как закрывать экспозицию, мундиры-то оживают, и начинается дискуссия. Посиди подле такой картинки — спятишь! Замечательные старушки здесь работают, а их никто так и не воспел!

Кое-что превосходящее фальконетовского кумира

Конь шел прямо на меня, круто выгнув шею и вырывая себя и всадника из почвы. Памятник большевики сняли в угоду Владимиру Ленину. При императоре повесили Александра Ульянова. Однако отправить на переплавку не отважились. Имя скульптора Паоло Трубецкого защитило замечательное произведение. Екатерину II, четвертовавшую Пугачева, столь любимого революционерами разбойника, прирученного немцами, оставили стоять, скачущего Николая I, казнившего декабристов, не тронули, а личного ленинского врага сбросили с пьедестала, но все-таки оставили гнить во внутреннем дворике Эрмитажа. Александра II в Москве не пощадили, как и сына, правда, уничтожив бесследно. Ну, москвичи погрубее, вдобавок Освободитель поселился в Кремле — глаза вождям мозолил. Кроме того, два Освободителя России не требуются. Один лежит внизу в виде восковой мумии, а над ним каждый праздник надраенными сапогами топают и нарзан, отвернувшись, попивают. Глупые большевики! А как могли все благопристойно устроить, если бы чуточку задумались!

Константин Петрович памятника своему воспитаннику не увидел, но вот эскизы к нему рассматривал, и неоднократно. Работу Паоло Трубецкого в придворных кругах живо обсуждали, и каждый выражал мнение. Главным судьей стал младший брат императора великий князь Владимир Александрович, но он, как и племянник — действующий император Николай II, относились к работе знаменитого флорентийца совершенно иначе, чем художники и присяжные знатоки. Расхожая точка зрения, сводящаяся к политизации впечатления, была им совершенно чужда. Конь — Россия, всадник — конный жандарм, который, натянув узду, не позволяет ей двинуться вперед, — верх журналистского примитивизма. Прямолинейные аналогии захлестнули образованное общество. Маковский считал памятник безобразным и безграмотным, Бенуа причислял его сооружение к самым замечательным событиям. Репин хвалил Трубецкого, обыватель поругивал. Словом, разноголосица. Разумеется, пошлая пропагандистская трактовка памятника отражала лишь низкий уровень художественной подготовки жителей Петербурга. Царская семья отлично разбиралась в искусстве — каждый имел собственные пристрастия, однако карикатуру от классического и пластического воплощения типа изображаемого человека умели отличить.

Об изваянии императора Паоло Трубецким можно написать не одну книгу. Скульптура выражает внутреннее состояние императора в один из тяжелейших политических периодов русского социума. Внешние формы этого внутреннего состояния увязываются с государственным порядком и установленным издревле режимом. Пластическая идея Трубецкого вовсе не огрублена. Нельзя мощь выдавать за грубость. Прочные, крепкие сапоги императора хоть и не ботфорты на немецкий или французский манер, но и не сапожищи, которыми топчут Русь. Они удобны, соответствуют климату и фигуре императора. В них свободно заправлены военные шаровары. Только в такие — немодифицированные — предметы туалета могла быть упрятана фигура этого человека. В нем много органичной, природной мягкости, пластичности, что и предложил Паоло Трубецкой великому князю Владимиру Александровичу и сыну портретируемого Николаю II, которые были отнюдь не безвкусными людьми. Футурист Сергей Третьяков, увидев, вероятно, случайный фотоснимок Николая II на теннисном корте, назвал монарха: «Городовой с ракеткой». Есть изображения царя в спортивных костюмах. Внешне колкие слова приконченного Сталиным футуриста не отвечали реальности. Случайность не может подменить закономерность. И конь с укороченным хвостом имеет свое объяснение, и парадность круговой скульптуры не становится менее парадной от того. Личность императора сосредотачивала в себе вызывающее симпатию упорство, невзирая на все его недостатки, в том числе и как правителя. Привлекательная мощь не носила агрессивных черт надвигающегося века. Можно ли вообразить, что конный всадник сейчас кинется в атаку, увлекая за собой казачью лаву? Нет, нельзя. Загадку памятника удалось бы разрешить в одном случае — если отказаться от стандартного подхода и учесть настроения правящей элиты и понимание вещей теми людьми, от которых зависело воплощение в жизнь творения Паоло Трубецкого.

Теперь, когда я раздумываю над тем, что очаровало Николая II в конной статуе отца и что наверняка не вызывало протеста у Константина Петровича, я обращаюсь к портрету, получившему тавтологическое название «Портрет в тужурке». Перед нами интеллигентное и спокойное лицо последнего императора, и оно, это лицо, не несет на себе печати ни глупости, ни обывательщины, ни вырождения.

Оно соответствует тогдашнему русскому строю жития, соответствует структуре духовного типа. Вполне понятны чувства, которые испытывала модель Валентина Серова, глядя на конную статую Паоло Трубецкого. Известно, что флорентийца замучили поправками, что совершенно естественно. Не думаю, что он их учитывал вполне. То, что видели наши предки до революции у Николаевского вокзала на Знаменской площади, и то, что шло, придвигалось и наступало на меня из недр земли внутреннего дворика Эрмитажа, есть лучший памятник русским правителям, в том числе и большевистским. Памятник Феликсу Дзержинскому Евгения Вучетича на Лубянской площади, быть может, абсолютно не отражал душевный мир знаменитого чекиста, но по внешним формам он весьма импозантен, возвышен и благороден. Это лучшее, что создано в России на революционную тему. Так вот творение Трубецкого, повторяю, есть самое великолепное, что созидалось руками иностранцев, да и не только иностранцев, в честь евро-азиатских правителей. Когда сам флорентиец утверждал, что создаст кое-что превосходящее фальконетовского Петра, он был весьма близок к истине. Многими качествами всадник Трубецкого превосходит романтическое создание екатерининского любимца. Не пересчитать, сколько несчастий претерпела Россия от театрального взмаха державной руки, по мановению которой столица великого государства была удобрена под звуки фанфар сотнями тысяч крестьянских тел.

Судьбы русских редакторов

У меня была своя история с памятником князя Паоло Трубецкого, и в ней оказались замешаны редакционные работники с довольно громкими именами, но про это уже здесь не рассказать. Оторопь берет и сегодня, когда вспоминаешь, что они набалтывали по поводу чудесного произведения. Современный мастер — русский, эмигрировавший в Америку, усвоил будто бы внутреннее отношение критически настроенной части общества к Петру I и установил свой памятник в Петербурге, но качество его пластической идеи не идет ни в какое сравнение с фальконетовской. Шемякинского уродца с мощным воплощением Паоло Трубецкого нельзя поставить даже в один ряд.

Константин Петрович, разглядывая эскизы памятника, которые лежали на столе императора в Царском Селе, сразу отметил, что на одном из них лицо, вероятно, рисованное несколько условно и оттого не совсем похожее, обладало одной чертой — относительной молодостью — и по возрасту соответствовало тому трагическому периоду, когда наследник перенял власть у погибшего монарха. Несчастье не исказило тогда гримасой лицо, а лишь эмоционально обострило выражение. Злость и негодование отсутствовали. Эта застылость и эта неподвижность являлась знаком бурных душевных переживаний… За маской, не свойственной характеру наследника, скрывалась естественная печаль, которая была неведома борцам за так называемое народное дело. Человеческое у наследника, внезапно взошедшего на трон, по большей части превалировало над державным. Такая особенность была присуща и физиономии императора, которую вылепил князь Трубецкой. Именно в предшествующие годы и в те дни, когда разворачивалась борьба вокруг процесса над Верой Засулич, проходила проверку самая совершенная судебная система в мире, реформе которой Константин Петрович отдал немало лет. Внедрить ее в практику в полном объеме не представлялось пока возможным, но не потому, что недоставало опытных судейских и финансовых средств. Общество и даже его образованные слои не были приуготовлены к восприятию достижений отечественной юриспруденции, а Константин Петрович мечтал просветить их — ленивых и нелюбопытных, мечтал, чтобы Россия не только стала вровень с Европой, но и опередила ее хотя бы в понимании роли судопроизводства и необходимости подвергнуть систему решительным преобразованиям. Катков, еще непомрачневший, еще на что-то надеющийся, одобрял Победоносцева и поддерживал реформаторский курс:

— Константин Петрович, я жду от вас всеобъемлющей статьи, глубокой и серьезной. В столь нелюбимом вами Санкт-Петербурге через весьма непродолжительное время государем, я почти уверен, будет подписан важнейший акт, который повлечет за собой коренное изменение в юридической системе России. Гражданское право — ваш конек. Я слышал, что совет Московского университета намеревается пригласить вас в качестве постороннего преподавателя. То, что вы говорили мне о Ганноверском судебном уставе, весьма заинтересовало редакцию «Русского вестника». Жду от вас с нетерпением развернутой программы предполагаемых новаций. Очень жду!

Катков делал лучший в России журнал, а статья молодого и энергичного сенатского обер-секретаря совсем ему бы не помешала. Недавно Катков опубликовал «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, что сразу показало петербургскому правительству: «Русский вестник» быстро становится политическим журналом. С огромным нетерпением он ожидал обещанный орловским парижанином Иваном Сергеевичем Тургеневым роман «Накануне». Вскоре редакция в конверте получит будущий бестселлер и старательно подготовит к печати. А затем посыплются, как из рога изобилия: «Отцы и дети» того же автора, которые произвели на читающую публику ошеломительное впечатление, «Казаки», «Поликушка» и потрясающая эпопея известного уже по «Севастопольским рассказам» писателя графа Толстого «Война и мир»…

Имя прекрасного поэта и гениального редактора, работавшего в условиях жесточайшей коммунистической цензуры, Александра Трифоновича Твардовского окружено, и справедливо, сияющим ореолом, чего бы про него ни писали нынешние газетные подонки, ссылаясь на какие-то прегрешения сталинских времен. Он спас русскую литературу от полнейшего краха, хотя и несправедливо отверг средненький пастернаковский роман. Литература не погибла вместе с той бесчеловечной системой, при которой — еле дыша — существовала. А кое-кому, таким, как я, например, Твардовский спас и жизнь, напечатав в журнале и взяв под защиту своего имени. Если бы не он, то я бы канул в Лету, так и не опубликовав нигде и никогда ни строки. И даже разгромленный после появления — повести, пусть искалеченной, с измененным названием и нелепо сокращенной полупьяным приглашенным редактором отдела прозы Женей Герасимовым, при участии вечно страдающего головной болью равнодушного Ефима Дороша и озлобленной Аси Берзер, мне все-таки удалось пробить железную стену и, не покидая родины и не валяясь в ногах у западных спонсоров, стать литератором, пройдя через невероятные мытарства и унижения. Разумеется, в «Новом мире» печатались и угодные по разным причинам партийные и полупартийные бонзы, а также «сделанные писатели» вроде Виля Липатова — так их именовали между собой, без стеснения, все те же Женя Герасимов и Ася Берзер, но это, как говорится, иная статья. Первый этаж «Нового мира» был убог, обычен и скучен, исключая Юрия Буртина и Игоря Виноградова. Второй являл собой уникальный пример самоотверженного служения идее. Десятки людей должны поклониться праху Твардовского, Кондратовича, Лакшина, и нечего было Александру Исаевичу Солженицыну под видом правды присаживать ими содеянное. Непонятно, зачем понадобилось…

А какова вековая судьба и репутация измызганного советской лженаукой Михаила Никифоровича Каткова? Какова судьба и репутация человека, давшего путевку в первоклассную мировую литературу «Преступлению и наказанию» Федора Михайловича Достоевского? Катков, как и Твардовский, понимал разницу между личностной и сконструированной, созданной по заранее изготовленным рецептам продукции. Катков, как и Твардовский, не путал личностную литературу с биографической. Тому он научил и сотрудников «Русского вестника». Он не был односторонним редактором, а захватывал весь спектр личностной литературы. Через десять лет после публикации «Отцов и детей» появился проникновенный роман Николая Семеновича Лескова «На ножах». Не утонуло в хаосе сиюминутного чтива «Взбаламученное море» Алексея Феофилактовича Писемского. Катковский журнал сразу проложил путь Всеволоду Владимировичу Крестовскому с очередным антинигилистическим романом. Ценители увлекательной беллетристики покупали свежую книжку нарасхват. Мне неприятен юдофобствующий Крестовский, но выбросить его из зоны печатного слова, как это совершила глупейшая коммунистическая критика, есть преступление. «Русский вестник», кстати, опубликовал и слабый, по мнению Константина Петровича, «адюльтерный» роман «Анна Каренина». Но разве мы должны всегда считаться со вкусом Константина Петровича, несмотря на то, что он обладал и чутьем, и интуицией и редко ошибался в оценке произведений?

Кто теперь помнит, что именно Катков в 1859 году выпустил, как птицу из клетки, статью обер-секретаря Победоносцева «О реформе в гражданском судопроизводстве», где тот ни словом не упомянул об отсталых и половинчатых проектах графа Блудова? А это было довольно опасно, потому что никаких проектов, кроме блудовских, юридическое чиновничество не допускало.

Граф Панин, следуя с инспекционными целями во глубину России и встретив Константина Петровича в коридоре VIII департамента Сената, говоря сегодняшним вульгарным языком — не отходя от кассы, заметил:

— Господин Победоносцев, без всякого удовольствия уведомляю вас, что по моему убеждению ваши ученые и преподавательские занятия, быть может, сами по себе и не вызывают возражений, хотя на сей счет есть и другое мнение: слишком уж вы увлечены немецкими теориями, однако они, эти занятия, несовместимы со служебными обязанностями сенатского обер-секретаря. Это порождает у вас некую забывчивость.

Прощай, Москва!

Константину Петровичу ничего другого не оставалось, как молча поклониться. Двадцать лет — с николаевских времен — Виктор Никитич исправлял должность министра юстиции, что придавало его словам особую увесистость. Панин знал взгляды этого молодого и заносчивого обер-секретаря, знал, какую позицию он занимает в своем сенатском департаменте, знал, что из духовных и взяток не берет, знал об отце-профессоре и знал, что попусту не фрондирует и печатает острые и продуманные статьи в «Русском вестнике», используя европейский опыт и достижения.

— Слишком вольнолюбив, — бросил министр свите, открывая дверь в кабинет князя Урусова. — Слишком…

Далее Константин Петрович не расслышал. Граф занимался подготовкой Великой реформы, держась, впрочем не откровенно, точки зрения реаков. С Сергеем Ивановичем Зарудным, например, у министра были сложные отношения. Сергей Иванович в самом конце пятидесятых заведовал делопроизводством при рассмотрении в Государственном совете проектов II отделения собственной его императорского величества канцелярии, представленных графом Блудовым. Он находился в центре научных разработок и, конечно, читал опусы Константина Петровича в катковском журнале. Едва ему на стол лег наиболее отделанный экземпляр части предложенного к изданию сборника процессуальных законов под длинным названием «Проект устава гражданского судопроизводства, рассмотренный в Соединенных Департаментах Государственного Совета законов и гражданском», как Зарудный моментально отправил его на отзыв Победоносцеву с сопроводительной запиской. Весьма скоро он получил проект назад с целым списком поправок. Константин Петрович предлагал не просто улучшить редакцию, но и касался существа затронутых вопросов. Зарудного не обидел гневный тон некоторых замечаний московского коллеги. Наоборот, его привлекала позиция обер-секретаря, критиковавшего не личности, а систему канцелярского — бюрократического и донельзя формализованного — управления жизнью народной. Однокашник Константина Петровича начальник Зарудного по прошлой службе в Министерстве юстиции, когда знакомил их, сказал без тени, впрочем, иронии:

— В училище слыл самым неподкупным, несговорчивым, неуступчивым, когда дело шло о принципах. Что касается обыкновенной жизни — никого добрее, мягче и отзывчивее не встречал. От московской мещанки — фамилию запомнил — Куломзиной слышал: «Божий человек Константин Петрович Победоносцев, сколько ни обошла кабинетов, а единственный раз на такого напала». Ты, Котик, помнишь Куломзину?

«Котик» не помнил. И никак не мог вспомнить, сколько ни силился.

— Я тебе советую, Сергей Иванович, используй господина Победоносцева: он бессребренник и преданнейший своей профессии человек.

Зарудный распорядился и остальные части проекта отправлять в Москву на отзыв. Служебное положение Константина Петровича, конечно, сыграло здесь определенную роль, но основой завязавшихся отношений была все-таки совместная работа над проектом уставов. Константин Петрович настолько проникся симпатией к петербургскому коллеге, настолько уверовал в его искренность и серьезное отношение к реформам, что взялся за чтение проекта устава о разборе преступлений и проступков. Если бы не просьба Зарудного, то он никогда бы не потратил и часа на присланные бумаги.

— Я ненавижу и презираю нашу российскую уголовщину, не желаю ею заниматься. Мне кажется, нигде в мире нет такой отвратительной криминальной среды, — сказал он как-то Каткову.

Между тем Константин Петрович самым тщательным образом обследовал проект и отправил в Петербург подробнейшее заключение. Связь с Зарудным и Петербургом укреплялась и в окружении царя, и в правительственных кабинетах. Речь уже зашла о прикомандировании профессора Победоносцева к государственной канцелярии для работ по преобразованию судебной части. Дело теперь за малым: недоставало высочайшего повеления. Император стягивал в Петербург самые одаренные и самые превосходные силы. Он не жалел времени и подробнейшим образом знакомился с составом различных комиссий. Он не просто подписывал документы, которые ему подсовывала канцелярия. Император следил, чтобы в министерства и ведомства приглашались лучшие из лучших. Он доверял Зарудному, однако не уставал повторять:

— Сергей Иванович, я прошу вас еще и еще раз внимательно вглядеться в списки членов. Я полагаю, что без Ровинского, например, и Буцковского не обойтись. Я читал их суждения о проектах. Весьма толково!

Однако о роли императора в подготовке и проведении реформ даже в дореволюционных материалах говорится вскользь. Создается впечатление, не соответствующее важной истине. Двигателем всех реформ был именно император, через два десятка лет зверски погубленный народовольцами. Он придавал ускорение процессу. В последних числах октября замечательного 1861 года — редчайшего в мировой истории — император велел выработать основные положения о судоустройстве и судопроизводстве. Довольно быстро в Государственной канцелярии были приготовлены «Основные положения преобразования судебной части в России». 3 ноября 1861 года в Москве наконец получили высочайшее повеление. Константин Петрович не мог да и не желал скрыть радостное волнение. Официальная бумага о новом назначении длительное время задерживалась, и Константин Петрович едва ли не каждый божий день ждал депеши из Петербурга, хотя Сергей Иванович обещал уведомить его частной телеграммой. Вскоре Константин Петрович, как по мановению волшебной палочки, очутился в скромном номере гостиницы Демута. На прощание он сказал матери:

— Я счастлив, матушка! Ты знаешь, я не люблю Петербург, и мне грустно покидать родные стены. Но я также не знаю ни одного настоящего юриста, который бы отказался внести свою лепту в законы, кои призваны облегчить жизнь людей. Благослови меня, матушка!

И у этого спокойного, умеющего скрывать собственные чувства правоведа запотели стекла очков от горячих слез, хлынувших из глаз, когда он приник к осенившей его крестом руке матери. Прощай, Москва! Прощай навсегда!

Судопроизводство должно приводить к правде

Расставаясь со студентами, он отошел от сурового, взятого, впрочем, не так давно тона.

Аудитория в тот день увидела перед собой совершенно другого преподавателя. Он начал лекцию необычно:

— Я повторю вам, дорогие друзья, то, что вы уже слышали, и не раз, из моих уст. И прошу вас вновь, не ленясь, записать за мной квинтэссенцию исторического взгляда на вашу будущую профессию. Я хотел бы, чтобы вы не только умом, но и сердцем поняли и усвоили суть происходящих изменений. Тогда вы в недалеком будущем сумеете стать во главе начавшегося по воле монарха движения обновления. Итак, прежде остального судопроизводство должно приводить к правде, какой бы она ни была. Историческое развитие подвело нас к «приказной» форме суда, являющейся сегодня крупным препятствием для справедливого решения. При этом порядке и добросовестный судья ничего не может добиться, ибо судья от дела далек, а все в руках канцелярии.

Если бы граф Панин это услышал или по крайней мере прочел в журнале, а не узнал от траченных молью сотрудников, он приложил бы максимум усилий, чтобы перекрыть доступ Константину Петровичу во вновь образованную комиссию. Студенты переглянулись, и в аудитории стало еще тише. Что-то до того небывалое притаилось в атмосфере учебного зала. Луч солнца, освобожденный от тучи, упал в его центр широким пятном на головы, склоненные к тетрадям, и вызолотил воздух.

— Вы должны отчетливо представить себе необходимость предлагаемых изменений. Они не случайны и не направлены на подражание даже самым доброкачественным европейским уставам. Вообразите создавшуюся в России ситуацию в нашем ведомстве. Приказная форма суда неразрывно связана с письменностью, и канцелярская тайна будет держаться до тех пор, пока суд не сделается словесным и открытым.

Никто никогда на факультете с такой страстью не выступал перед разгоряченным юношеством против этой самой канцелярской тайны, которая в гражданском судопроизводстве давала простор для тягчайших злоупотреблений. Перед внутренним взором потрясенных слушателей потянулись вереницы несчастных вдов и сирот, волею случая или по злой закономерности вынужденных обратиться в суд с исковыми заявлениями. Их изможденные лица, нищая одежда, взгляды, голодные и лишенные надежды, как бы подтверждали стихи Алексея Хомякова, которые шепотом повторяли первокурсники:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена.

Безбожной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной

И всякой мерзости полна.

Эта больная Россия уйдет в небытие. Студенчество — будущие судьи, прокуроры и обер-секретари — призвано избавить родину от черной неправды во что бы то ни стало. Да, судопроизводство должно приводить только к правде!

Константин Петрович говорил размеренно и вдумчиво, без показной аффектации, свойственной многим лекторам на кафедре, но внутренне он волновался, вглядываясь сквозь очки в физиономии молодых людей. Он понимал, что аудитория относилась к нему иначе, чем к Грановскому или Кавелину. Рассказы о бурных, и даже драчливых сходках после их речей оставляли Константина Петровича равнодушным. Ему доставало того, что при звуках фамилии Победоносцева глаза у студентов приобретали серьезное выражение и чувствовалось, что они проявляют к нему неподдельный интерес. Он редко видел их лица, больше — усердно склоненные над тетрадями макушки.

— Суд должен сделаться словесным и открытым, — повторил будущий «мракобес» и бог знает кто еще. — Сущность словесного суда определить нелегко, ибо без какой-либо письменности никакой процесс не может обойтись.

Такая констатация факта будто бы заводила слушателей в тупик. Они отрывали перья и карандаши от бумаги и смотрели вопросительно на бесстрастного внешне преподавателя в строгом темном сюртуке и свободно повязанном галстуке. Толстые стекла очков мешали разобрать выражение немного расширенных зрачков, устало полуприкрытых веками. Сейчас Константин Петрович простыми словами разъяснит им то, что терзало умы и сердца не одного поколения русских юристов.

— Словесное разбирательство должно относиться к последней части процесса, к состязанию, то есть к самому суду, письменность же должна ограничиваться приготовлением дела…

Он говорил еще много и долго о французском и прусском порядках производства, отдавая предпочтение последнему. У французов в приготовлении дела первую скрипку играют стряпчие, что есть наследие революционных и наполеоновских преобразований. А суд отдален от тяжущихся. В Пруссии стряпчие не получают преимуществ. У них, слава богу, отсутствовал адвокат Робеспьер.

Прозвенел в коридоре звонок, но никто не шелохнулся. Студенты сидели как приклеенные: казалось, они устроили забастовку и не желают освобождать аудиторию для следующего потока. Константин Петрович первым покинул кафедру. Сердце тоскливо сжалось в груди.

— Пора уступить место другим песням, — сказал он, усмехаясь, и эта усмешка многим из мыслящих юношей понравилась обыкновенностью и одновременно поразила загадочностью.

Ужасная разноголосица

В коридоре студенты окружили Константина Петровича и начали наперебой задавать вопросы.

— Не спешите! Это будет тема вторничной лекции, тоже прощальной. Я коснусь всего, что вас волнует.

— Константин Петрович, вдруг ваш отъезд настанет внезапно? — спросил кто-то из задних рядов. — А мы спорим чуть ли не ежедневно, какую ступеньку займет адвокатура в системе нового судопроизводства. Нужна ли она государству? Последнее — самое важное.

— Как вы полагаете? — задал вопрос в свою очередь Константин Петрович. — Если мы утверждаем состязательность и гласность судоговорения, то кто же будет выражать точку зрения защиты?

— Адвокатура нужна, адвокатура нужна! — зашумели вокруг. — Как без адвоката?!

— Да так, как и раньше! — отрубил мрачного вида бородатый студент и начал протискиваться прочь. — Чего оборонять преступников?! — бросил он напоследок.

Константин Петрович помолчал, вынул карманные часы на длинной стальной цепочке и сказал, щелкнув упругой и массивной — мгновенно отскакивающей — серебристой крышкой:

— Два слова, чтобы вы утихомирились. Адвокатура совершенно необходима. Сердитый господин, оставивший сию секунду наше будто бы единое сообщество, объявляет преступника без приговора. Лишь при содействии адвоката судебное состязание станет полным и живым, иначе для судей суд обратится в механический труд. Состязание бессмысленно без противоположной стороны. Государству нужна адвокатура как воздух.

Мрачный бородач все-таки задержался неподалеку. Ему не удалось увлечь приятелей за собой, но и спускать всякому либеральничающему профессоришке он не пожелал:

— Адвокаты за деньги злодеев начнут покрывать. И народ возбуждать! Чего они только не наделали во Франции, которая, вам, господин профессор, очевидно, нравится! Мирабо да Робеспьер угробили свою страну. Я знаю, читал-с в газете!

— Ну, что вы ответите ему, господин профессор?! — воскликнул щупленький юркий юноша. — Ради бога, ответьте! А то житья нет! Реаки выступают против — гнут свое. Да и социалисты частью недовольны.

— Да, да, ответьте, ответьте! — загалдели со всех сторон. — Не только в газетах, но и в книжках пишут всякое. Ужасная разноголосица!

— Вот что я вам скажу, милостивый государь, — громко произнес Константин Петрович, обращаясь к мрачному бородачу. При его росте было нетрудно сконцентрировать внимание толпы на себе. — Ружье может выстрелить и в человека и в дикого зверя. Все зависит от того, куда направлен ствол и кто его направляет.

— Правильно, правильно! — раздались голоса. — Из ружья и хорошего человека можно убить.

— Сама по себе адвокатура не представляет опасности. Важно, чтобы сословие включало в себя порядочных людей, действовавших в рамках закона. Выдвигая возражения, адвокат вынуждает и судью, и прокурора более аргументированно строить свои выступления. Без адвоката гласность и состязательность в процессе теряют юридический смысл. Институт адвокатуры один из столпов, который поддерживает независимость суда и судей от начальства. А в соединении со словесной формой суда и с гласностью независимость суда будет именно той силой, которая способна его поднять на степень самостоятельной власти! Вам это понятно?

— Понятно, понятно!

— Судебному сословию все перечисленное даст нравственное единство и правильную организацию, — заключил Константин Петрович.

— Одинаково исхитрятся за денежку прикрывать разбойников и воров, — пробурчал бородатый субъект. — У адвокатов, пишут, никто не виноват. Кто наймет, тот и прав.

— За нарушение обязанностей, милостивый государь, — с еле скрываемым раздражением отрезал Константин Петрович, — недобросовестный адвокат будет подлежать гражданско-правовой, уголовной и дисциплинарной ответственности! Здесь роль государства огромна.

И Константин Петрович, пожелав студентам здравия, поспешил по коридору к выходу.

— Гладко было на бумаге да забыли про овраги, — не унимался бородатый. — Народ лучше знает про законы. Ишь чего удумали — защищать преступников.

Однако бородатого уже никто не слушал. Он затерялся в толпе, расползающейся в разные стороны. Она, толпа, желала простого и ясного осуждения старых порядков. Молодежи очень хотелось принять участие в выработке основных начал новой юриспруденции. Наконец-то Россия превратится в правовое государство. Наконец-то наступят светлые дни!

Настоящая элита

Вскоре Константин Петрович покинул Москву, чтобы принять участие в выработке «Основных положений» и в составлении детального проекта устава гражданского судопроизводства. Перед отъездом он посетил редакцию «Русского вестника», который сыграл столь огромную роль в продвижении идей скромного обер-секретаря. Если бы не публикация в журнале, то путь его и в Зимний, и в Государственную канцелярию, и в образованную при ней комиссию занял бы значительно больше времени и превратился бы в дальнюю и, вполне возможно, нескончаемую дорогу, то есть дорогу, которая не привела бы ни к какому концу. А с помощью получившей резонанс публикации он очутился в зале заседаний рядом с такими китами отечественной администрации, как государственный секретарь Бутков — да-да, тот самый Бутков, который привез во дворец императору манифест, освободивший двадцать два миллиона крестьян от крепостной зависимости, и которого взволнованный властелин попросил подождать в приемной, чтобы в одиночестве, наедине со своей совестью, подписать этот великолепный и не имеющий аналогов в мировой истории акт.

Рядом с Бутковым — Буцковский, рядом с Буцковским — Вилленбахов, рядом с Вилленбаховым — Стояновский, рядом со Стояновским — Зарудный, а за ним и Константин Петрович…

Плавский, Даневский, Шубин… Элита русской юриспруденции. История права в России. История Великой реформы. Есть от чего прийти в замешательство и волнение. И чем-то трудноуловимым он обязан именно «Русскому вестнику» и Михаилу Никифоровичу, разглядевшему в нем приметного и многообещающего автора. Увлеченность Константина Петровича бросилась в глаза Каткову. И она, увлеченность, действительно была необычайной. Достаточно упомянуть, что ему мало показалось знакомства с английской и немецкой литературой по специальности. Он принялся за итальянскую, несмотря на то, что не знал языка и никогда не пытался прочесть на нем ни одной книги, хотя бы с помощью словаря. Он заинтересовался двумя серьезными специальными работами — Pisanelli «Sulla competenza» и «Istituzione del qiurati». Здесь очевидно влияние Сергея Ивановича Зарудного, который переводил впоследствии Данте и Беккария. Константин Петрович читал и «Ад», и «Чистилище», и «Рай» в прозаическом переложении, но Зарудный уже тогда испытывал на себе сильное влияние итальянской культуры. Словом, несколько неожиданно для себя Константин Петрович очутился среди тех, кто не просто подготовил судебную реформу как документ, а — и это главное — пришел к выводу, что страна способна воспринять предложенные изменения, сделав огромный гуманитарный и социальный скачок в будущее.

Катков, прочитав статьи Константина Петровича, поделился с ним первым впечатлением:

— Больше остального я оценил вашу осторожность. Осторожность судейского — признак государственного мышления. Отрыв юриспруденции от практики повседневной жизни чреват опасностью разрушения административной машины. Я согласен с вашим подходом.

На что Константин Петрович, искренне и с благодарностью пожимая руку, протянутую над замызганным редакционным столом, ответил:

— Существующее положение сложилось недаром. Оно результат целого ряда событий. Старые порядки легко осудить, но нельзя не учитывать процесс их возникновения. К нему надо присмотреться. Надо понять, что сегодня мы еще в прошлом, а прошлое тесно связано со свойствами почвы, людей и сообразно с другими частями нашей жизни, ростом и условиями быта.

Каткову не хотелось прощаться. Он вышел вместе с Константином Петровичем на Страстной бульвар и отправился провожать его к Тверской. Они остановились как раз напротив теперешних ворот в захламленный двор «Нового мира». Им и в голову не приходило, что они стоят в центре будущей русской литературы.

— Ваши рассуждения мне очень близки. Отметая прежнее, надо все-таки знать причины его появления. И это отнюдь не исторический интерес. Корни всегда остаются в земле. Вы ведь на первое место поместили почву. Рабство в России пало, но если не знать, почему оно расцвело и превратилось в основу мощного хозяйства, позволившего противостоять окружающему враждебному миру, то оно, рабство, возвратится и окажется братской могилой для миллионов.

— Эй, поберегись! — услышали они крик извозчика, сворачивавшего на Тверскую. — Зашибу!

Из оконца выглянула усатая — довольно мерзкая и ожиревшая — физиономия, охваченная бобровым воротником. Завидев Каткова, физиономия отшатнулась.

— Область и, если хотите, пространство всего законодательства, подлежащее реформе, быть может, не так и дурны. В действии законов есть много недостатков, но надобно различать, что относится к самому закону, что к людям и что к влияющим условиям. Вдруг их переменить невозможно. Но прогресс истории не должен останавливаться на семнадцатом веке. Его двигает настоящая элита. Она уже сформировалась в России, и ей суждено необычайное будущее.

Они распрощались дружелюбнее, чем когда-либо, вполне довольные друг другом. Каткова ждал редакционный стол в кабинетике напротив будущего журнала «Новый мир», а Константин Петрович отправился в Санкт-Петербург, чтобы воспарить к новой жизни. «Основные положения» обсуждались на общем собрании Государственного совета, и государь их утвердил 29 сентября 1862 года. За это время Константин Петрович попал в поле зрения помощника генерал-адъютанта графа Николая Васильевича Зиновьева — генерала со знаменитой на Руси фамилией Гоголь. Услышав ее впервые, Константин Петрович перекрестился.

— Это что-то да значит! — пробормотал он про себя.

В теории все прекрасно

Гоголь оказался симпатичным и сдержанным человеком, образцовым придворным, предупредительным и внимательным. Он представил Константина Петровича графу. От Зиновьева дорожка заворачивала к другому графу — Строганову, а уж затем следовал павильон между Эрмитажем и главным зданием Зимнего дворца, где жил Никса. За чтением лекций цесаревичу и работой в комиссии время пролетало незаметно. Константин Петрович был занят с утра до позднего вечера. Комиссию государь обязал на основании подписанных монархом и опубликованных положений выработать уставы о судоустройстве и судопроизводстве и представить их на утверждение в середине января 1863 года. Свою часть работы Константин Петрович услел перед путешествием с цесаревичем отправить Зарудному. Возвратившись в Петербург, он засел за разбор заметок, сделанных в дороге. Между тем дело в комиссии двигалось туго. То, что Катков принимал за йастойчивую осторожность у Константина Петровича, Бутков и Стояновский считали скептицизмом, который вел к колебаниям и даже отступлениям. Так, например, в одном из проектов письменная и словесная части судопроизводства представлялись равноправными, что не соответствовало идеям, заложенным в ганноверском образце.

Стояновский, выражавший крайне либеральную точку зрения в комиссии, с иронией и даже едкостью бросил через стол Константину Петровичу, впрочем, не стремясь нанести оскорбление:

— Еще совсем недавно вы придерживались противоположной точки зрения, чем и подкупили своих оппонентов по другим вопросам.

— Рад, что вы знакомы со всеми моими идеями и выводами, — ответил Константин Петрович. — Очень рад.

Дискуссии проходили почти на каждом заседании. Нет в мире людей, менее согласных между собой, чем юристы. Особые баталии вызывал суд присяжных. Это был один из самых жгучих вопросов, если не самый жгучий. — Здесь осторожность и желание уйти от крайностей проявились у Константина Петровича сильнее всего, тем паче что он считался почти непререкаемым авторитетом в этой области. В «Современной летописи» — приложении к «Русскому вестнику» — он опубликовал обширную статью, где сделал подробный обзор суда присяжных в Англии, Франции и даже Сардинии. Он пришел к выводу, что суд присяжных привился и успешно действует там, где существуют надлежащие исторические условия. Я прошу прощения у читателя за приведенные ниже извлечения, но они в какой-то степени объяснят, почему в России до сих пор отсутствует институт присяжных. И они объяснят точку зрения Константина Петровича на включение в профессиональный судебный процесс людей, далеких от юридической практики. Вот что он писал в начале шестидесятых, отнюдь не принижая великое открытие человечества в области демократической юриспруденции: «Вопрос о том, соответствует ли учреждение присяжных истинным целям правосудия и условиям для достижения истины в деле судебном, разрешается окончательно только путем практики».

В теории все прекрасно! И адвокатура прекрасна, и институт присяжных не менее прекрасен. Число сторонников этого нововведения с каждым годом увеличивается. Многие обвиняемые желают, чтобы их отдали под суд присяжных. Полемика разворачивается главным образом в тех странах, где учреждение присяжных отсутствует или не полностью утвердилось.

«Но вместе с тем возникает вопрос, в каком виде, в каких формах, с какими видоизменениями может действовать это учреждение в государстве, сообразно нравственным, умственным и политическим условиям народной жизни и общественного быта», — писал Константин Петрович, готовя нас к неторопливому и осторожному обсуждению животрепещущей темы.

Приведенные слова исторгнуты из глубины души с болью и горечью за свою землю, которую он любил не меньше, если не больше, чем его коллеги, а уж о заправских социалистах, прогрессистах и либералах и упоминать не стоит. У них на первом плане не практика, а демагогия, не результат, а победа в конфликте. «После победы сделаем, как положено», — прокламировали они. Да, эти слова Константина Петровича были написаны с болью за Россию, еще не способную к тому, чтобы ввести в состав процесса «великое и важное» учреждение. «А присяжные, — продолжал настоятельно Константин Петрович, — не такое учреждение, которое можно было бы вдвинуть в процесс разом и отдельно, без соображения с целым его механизмом». Если расшифровать мысль, похожую, на первый невнимательный взгляд, на слабодушную нерешительность, граничащую с реакционностью, то мы увидим, что именно здесь заложен вполне логичный призыв к изменению существующего положения, но в нерасторжимой и органичной связи с остальными необходимыми преобразованиями. Суд присяжных составляет часть целого, и только в сочетании с целым можно добиться успеха.

— Конечно, он действует с оглядкой и оптимистом его не назовешь, — говорили коллеги за спиной Константина Петровича, — однако не прислушаться к предостережениям было бы неразумно.

— Нельзя переплыть реку, оставаясь все время на суше, — возражал Константин Петрович Буткову и другим членам комиссии, склонным следовать за государственным секретарем. — Нельзя держать Россию на задворках. Отстанем — не догоним. Мы, русские, ничем не хуже ганноверцев. Но нельзя очертя голову бросаться в пропасть. Влияние суда присяжных может оказаться двояким.

Разрушающий удар

Статья в «Современной летописи» и выступления Константина Петровича на заседаниях комиссии по поводу суда присяжных не отрицали эту форму судопроизводства, но и не ускоряли принятие решения в пользу суда присяжных каждым имеющим право голоса. Константин Петрович не боялся, что он прослывет ретроградом в эпоху, когда такое определение обычно навсегда прекращало блистательно начавшиеся карьеры. Он старался охладить яростный пыл сторонников немедленных реформ:

— Я позволю себе повторить то, что писалось несколько лет назад. И Николай Иванович, как знаток моих ранних работ, безусловно, подтвердит дату их публикации. Я остаюсь верным выраженной точке зрения вовсе не из-за каких-либо расчетов. Да, суд присяжных — великое и важное учреждение. Но здесь, быть может, еще меньше, чем в других вопросах, достаточно горячего желания усовершенствовать дело правосудия, горячей веры в безусловное совершенство суда и прочих горячих слов о том, что без этого учреждения суд не достигнет своей цели.

— Наш с вами огород, Сергей Иванович, — сказал Стояновский, обращаясь к Зарудному, — забросан увесистыми булыжниками и никем иным, как Константином Петровичем, признающим значение суда присяжных и приветствующим его деятельность в культурных странах.

Реплику дал и Зарудный, который ценил Константина Петровича как никто, по сути, вытребовал его из Москвы и чутко прислушивался к каждой высказанной им мысли:

— Я не вижу иного выхода для улучшения судопроизводства, как привлечение присяжных при рассмотрении самых сложных сюжетов, в том числе по государственным преступлениям.

Любопытная деталь: сын Сергея Ивановича — Александр Сергеевич Зарудный, пользовавшийся огромным моральным авторитетом в адвокатской среде, вместе с Маклаковым, Карабчевским, Грузенбергом и Григоровичем-Барским добились оправдания Бейлиса. Александр Сергеевич лучше остальных изучил ритуальную сторону процесса. После Октябрьской революции он позволил большевикам обмануть себя, в то время как коллеги по защите Бейлиса заняли резко антисоветскую позицию. Переход младшего Зарудного в стан победителей имел определенную предысторию, которую, как мне кажется, следует отнести в описываемую мной реформаторскую эпоху. Старший Зарудный, по-видимому, одобрял передачу дела Веры Засулич на суд присяжных. И чем это все кончилось? Поверхностно проведенный суд над террористкой нанес непоправимый удар по русскому судопроизводству, задержав его развитие на десятилетия. Оправдательный приговор вынудил власти изъять преступления такого рода из компетенции суда присяжных и передать их в ведение Особого присутствия. Таким образом, дела политического характера на долгие годы были лишены контроля со стороны общества.

Сталин весьма быстро разобрался в исторической ситуации, превратил политическое преследование в уголовное и отстранил суд от рассмотрения действительных и мнимых правонарушений, заодно бесповоротно уничтожив и саму мысль о суде присяжных. Если бы суд под председательством Анатолия Федоровича Кони и при его тонком, еле уловимом давлении на присяжных вынес мягкий и справедливый приговор террористке, то, возможно, правительство не изъяло бы и последующие политические преступления из ведения такого суда. Вот к чему привели юридически необоснованные действия, которым в недавнюю эпоху поклонялись с невероятной энергией. Анатолий Федорович Кони, пользующийся почетной славой и в ужасные советские времена правового беспредела, абсолютно не понимал или делал вид, что не понимает, какой разрушающий удар суду присяжных нанесло недальновидное и совершенно, к сожалению, неквалифицированное решение по делу Веры Засулич. Его резюме, бесспорно, имело оправдательный уклон. Более того, рапорт в Правительствующий сенат по уголовному кассационному департаменту Санкт-Петербургского окружного суда свидетельствует о том, что председатель суда, несмотря на формальное выполнение возложенных на него обязанностей, сделал явно недостаточно для того, чтобы присяжные заседатели не подвергались воздействию извне. Последний абзац рапорта с большой полнотой показывает, какая обстановка царила в зале заседаний. И если учесть, что за проницаемыми для звука стенами здания бушевала возбужденная лозунгами и призывами разношерстная толпа, которая ожидала выхода присяжных и Веры Засулич и с которой не сумел или не пожелал справиться полицмейстер Дворжицкий, тот самый полковник Дворжицкий, позднее фактически отдавший на растерзание Александра II народовольцам — намеренно или по бездарности, то можно себе легко вообразить, какими постыдными для юрисдикции обстоятельствами сопровождалось вынесение приговора в помещении суда и какой психологической обработке подверглись присяжные. Нет никакого сомнения, что в создании определенного настроения у тех, от кого зависел приговор, принимал участие и Кони в нарушение соответствующих статей устава уголовного судопроизводства. Теперь, когда власть в России и ее инструменты — силовые ведомства — перестали использовать историю и, в частности, историю терроризма с политическими целями, об этом можно сказать открыто.

Анатолий Федорович Кони в кабинете у себя поинтересовался мнением сенатора и первоприсутствующего уголовного департамента сената Михаила Евграфовича Ковалевского о ходе процесса. Меня лично мнение этого чиновника совершенно не взволновало, но вот высказывание Бориса Николаевича Чичерина, который тоже ожидал возвращения Кони, весьма показательно, хотя хозяин кабинета обратил мало внимания на слойа выдающегося юриста, хорошо осведомленного в практической стороне вопроса. Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. Он с давних пор был деятелем либерального направления и не числился ни в реаках, ни в консерваторах, ни в ретроградах.

— Дело имеет несомненный политический оттенок, — сказал он Кони, — и если присяжные вынесут обвинительный приговор…

Кони сделал лицемерную ремарку: в чем он не сомневается!

— То этим они покажут, что умнее тех, кто передал это дело на их суд. Но можно ли, однако, подвергать людей таким испытаниям?..

— Замечательный пассаж! В какой раз Борис Николаевич доказал, как тонко и с каким благородством умеет оценить ситуацию. Кони, разумеется, не обратил должного внимания на глубокую и обладающую юридической точностью реплику Чичерина. А от реплики будущего московского городского головы до предостережений Константина Петровича рукой подать. В сущности, Чичерин лишь подтвердил опасения коллеги.

Рукоплескания, восторги и приветствия

После недолгой перепалки между Стояновским и Зарудным, с одной стороны, и Константином Петровичем — с другой, дискуссия продолжилась.

В заключение он сам произнес итоговое резюме с горячностью, которую осудил несколько минут назад:

— Нужно не только верить, но и знать, во что веришь, ясно и в целом и в подробностях представить себе живой образ учреждения в связи со всем тем, что служит ему основой, со всеми теми формами, в которых оно должно действовать.

Итак, признавая важность и, более того, величие суда присяжных, Константин Петрович, как и Чичерин, призывал юридические власти к осмотрительности на практике. Какова же была практика судопроизводства в течение больше тридцати лет, чтобы прийти к абсолютно противоположному выводу? Каким путем шла русская жизнь, чтобы вызвать у такого человека, как Константин Петрович, совершенное неприятие той формы, которую он отстаивал в зрелом возрасте и по зрелому размышлению?

Обозревая проблему суда присяжных в одной из статей «Московского сборника», Константин Петрович ссылается на английского историка С. Ч. Мэна, который подчеркивает необычайное значение как частных фактов и факторов, так и общей культуры при рассмотрении достоинств и недостатков суда присяжных. Мэн приводит пример из древнегреческой эпохи, свидетельствующий о необходимости регулирующего начала в судопроизводстве. Весьма точная при переводе английских текстов Екатерина Александровна сверила высказывания Мэна на русском языке с оригиналом, и вот какую формулу мы читаем в статье: «…Нет ни малейшего сомнения, что, когда бы не было строго регулирующей и сдерживающей власти в лице председателя-судьи, английские присяжные нашего времени слепо потянули бы со своим вердиктом на сторону того или другого адвоката, кто сумел бы на них подействовать». Мэн наглядно показывает, как демократическое сборище заявляет рукоплесканиями свое сочувствие тому или другому мнению. Взрывом рукоплесканий определялось решение в древней республике, где царило народное правосудие. Роль рукоплесканий, восторгов и приветствий оказалась огромной на процессе Веры Засулич, и это бесспорно. Анатолий Федорович Кони не справился с обязанностями беспристрастного председателя-судьи.

Общество господина Ишутина

Учреждение суда присяжных в странах, где нет тех исторических и культурных условий, которые образовались в Англии, Константин Петрович называет несчастным. Народное правосудие сталкивается с трудностями даже в странах, где есть крепкое судебное сословие. А в юном государстве быстрее всего формируется клан адвокатов, «которым интерес самолюбия и корысти сам собою помогает достигать вскоре значительного развития в искусстве софистики и логомахии, для того чтобы действовать на массу; где действует пестрое, смешанное стадо присяжных, собираемое или случайно, или искусственным подбором из массы, коей недоступны ни сознание долга судьи, ни способность осилить массу фактов, требующих анализа и логической разборки; наконец — смешанная толпа публики, приходящей на суд, как на зрелище, посреди праздной и бедной содержанием жизни; и эта публика в сознании идеалистов должна означать народ».

Прибавим, что присяжные являлись в храм закона не всегда трезвыми. Суд присяжных до сей поры не нашел собственного места в России. Трудно кого-либо обвинять в том. Однако и ранние призывы Константина Петровича к осторожности стоит ли клеймить расхожими словечками, как это делали поборники либерализма и демократии в последней четверти девятнадцатого века?

20 ноября 1864 года император подписал указ Сенату об утверждении новых судебных уставов. Теперь суд будет строиться на бессословных началах, что для России имело огромное значение. Торжественно провозглашалась несменяемость судей, позволившая Анатолию Федоровичу Кони удержаться на своем месте. Суд стал независим от администрации. Утверждалась гласность, устность и состязательность судопроизводства. При рассмотрении уголовных дел в окружном суде предусматривалось участие присяжных заседателей. Желябов требовал суда присяжных, который должен вынести ему и подельникам благодарность. Тем самым он признал уголовную природу совершенного преступления. Кое-как просуществовав до самого Октябрьского переворота, оплеванный, и не раз, с ног до головы, в том числе и графом Толстым в романе «Воскресение», суд присяжных канул в советскую Лету и до сих пор там находится. Я уверен, что если бы Россия прислушалась к предостережениям Константина Петровича и вводила бы институт не революционными, а эволюционными методами, не называла бы эти методы дурацким словом «контрреформа», намекая на то, что контрреформа так же дурна, как и контрреволюция, то Сталину не удалось бы, несмотря на крушение монархии, превратить судебную систему государства в орудие неприкрытого и не нуждающегося ни в каком оправдании кровавого террора.

Но куда там! Константина Петровича вместе с его рассуждениями о культуре и историзме наградили сполна всеми отрицательными регалиями и эпитетами, а через год и четыре месяца русский монарх, опережающий и свое время, и свою страну, и свое смешанное и противоречивое окружение, едва не получил пулю в сердце при ясном и чудесном свете весеннего — апрельского — дня в культурнейшем и изысканнейшем месте Санкт-Петербурга, в двух шагах от собственной охраняемой — сложно подобрать слово: кем! — резиденции, у изумительного рисунка решетки Летнего сада. Вот как общество господина Ишутина «Ад» ответило на разворачивающуюся судебную реформу.

Противоположная фамилия

Выстрел раздался в понедельник в четвертом часу по полудни. Вообразите себе, читатель, этот великолепный солнечный день! Открытая сверкающая лаком коляска, и возле нее только что покинувший желтые песчаные дорожки высокий император в блестящем мундире, без шинели. Он улыбался, вглядываясь в толпу, буквально осаждавшую коляску. Чуть приотстав, его догоняли герцог Николай Лейхтенбергский и сестра принцесса Мария Максимилиановна Баденская. Прямо напротив императора стоял, успев протиснуться сквозь не очень-то пропускающий его народ, молодой человек с выпуклыми серыми глазами, в обыкновенном поношенном платье, заложив правую руку глубоко в карман. Да мало ли таких грубиянов ходит, плечом расталкивая?! Ему тоже интересно взглянуть на царя и свиту. Двое городовых, один лицом к императору, второй повернувшись спиной, несколько осаживали толпу, подступающую к горячему арабскому жеребцу, мотавшему головой с ровно подстриженной и расчесанной гривой. И вдруг городовой воскликнул:

— О, господи! Держи его!

— Кого? Кого? За что держать-то?! — зашумели в толпе.

Задним не видно, рядом жмущимся непонятно. Чтоб быстро сообразить, сноровку надобно иметь. А сноровку надо вырабатывать. Молодой человек рассчитывал, что с близкого расстояния, почти в упор не промахнется. Тем более что император собирался надеть шинель. И в тот самый момент, когда он начал осуществлять свое намерение и был как бы неподвижностью связан, молодой человек выдернул из кармана руку, расстегнул мгновенно пуговицу пальто и выхватил орудие убийства. Ну, городовой навстречу шатнулся — перед ним, немного наискосок, тяжелый двуствольный пистолет. Молодой человек успел нажать лишь на спусковой крючок, не целясь. Курок щелкнул, однако первая пуля ушла в небо. А другой суждено было навечно остаться в стволе.

— Хватай его, братцы! Хватай!

И схватили. Ближний накинулся, как медведь, и сдавил в объятиях. Городовые подскочили и давай крутить и гнуть к земле. Кто-то сообщил набежавшей полицейской подмоге:

— Вон тот малый под локоть студента двинул.

— Да, да, — загалдели вокруг. — Он, он самый! Ка-ак саданет!

— Пистолет вышиб.

— Не сметь прикасаться! — крикнул городовой.

От пистолета шарахнулись, и лежал он одиноко в пыли, тускло поблескивая и будто угрожая Неве.

— Как звать? — грозно спросил городовой.

— Осип Иванов Комиссаров, — ответил тоже молодой человек обыкновеннейшей наружности и едва среднего роста, но широкий в плечах и с крепко посаженной на них головой.

Он снял картуз — новенький, гладенький, точно с болванки в шляпном магазине Гостиного Двора. Картуз, как потом выяснилось, недаром был новеньким. Осип Иванов работал подмастерьем, а выучился у Садова, не последнего шапочного умельца в Петербурге. Кроме того, день четвертого апреля — день особенный у Комиссарова. Он справлял именины и отправился помолиться на Петербургскую сторону к часовне при домике Петра Великого.

— Вот как все сложилось, — объяснил он приблизившемуся государю, который улыбался и протягивал к нему обе руки. — Только к Мраморному дворцу подошел — вижу, мостки разобраны и переправиться на ту сторону реки нет никакой возможности. Ну, думаю, не судьба!

— Судьба! Судьба! — воскликнул император и обнял Комиссарова.

По-настоящему обнял, не брезгливо и для проформы, а искренне, по-христиански, по-человечески — обнял и притиснул к груди. Люди смотрели и прикидывали, как обнимет, — и солгать они не дадут!

— Истинный крест, обнял и щекой дотронулся! — твердил позже очевидец. — Громко так, уверенно пообещал: «Я тебя, мол, сделаю дворянином». Без обмана!

Император обернулся к герцогу Лейхтенбергскому и его сестре и спросил вроде бы не только у них, но и у всех присутствующих, даже и у солдат, какие набегали без ружей из разных казарм:

— Что вы думаете об этом, господа?

Господа, пораженные необыкновенным и, слава богу, не свершившимся злодейством, согласно закивали и на разных языках, в том числе и на государственном — русском, выразили удовлетворение. Преступника согнули в три погибели, сунули в подогнанную пролетку и отправили к зданию у Цепного моста, где его будет допрашивать сам шеф жандармов.

Кто-то в толпе истошно завопил:

— Ура Комиссарову! Ура!

Один не известный никому человек, по облику большой барин, громко произнес:

— Удивительно! Человек с противуположной фамилией спас Божьего помазанника!

Дама — не из простых, в шляпке — поинтересовалась, благо находилась рядом:

— Что вы имеете в виду, сударь?

Барин помолчал, а потом с сардонической улыбкой ответил:

— Я имею в виду комиссаров Конвента!

И он растворился в атмосфере, как герой Гете или Булгакова. Дама в шляпке ахнула:

— Се convergence! Это совпадение! Да, совпадение!

— Здесь уместнее вспомнить о commissariat’е! — бросил долговязый, с подчеркнутым французским прононсом и подозрительной внешности субъект, тоже растворившись в атмосфере моментально.

— Да их здесь целый отряд! — чмокнул губами толстенький, с выкаченным животиком обыватель и скрылся в толпе от греха подальше.

А ликующий и сплоченный единым порывом народ во главе с императором и Комиссаровым, совершенно очумевшим от нахлынувших чувств, царских объятий, поцелуя какого-то генерала прямо в губы — тоже, между прочим, не брезгливого, и по-христиански искреннего, — не переставая твердил:

— Доченька у меня восьми месяцов! То-то радость будет! А сам я из Буйского уезда Костромской губернии. Мы, костромичи, не выдадим! Из сельца Молвитино я. Мы, костромичи, не выдадим! Слышь, ребята! Не выдадим!

Император держал на его плече руку, и этаким странным манером они все добрались до Казанского собора, чтобы принести благодарность Создателю за чудесное спасение. Герцог и принцесса тем временем известили Государственную канцелярию и Государственный совет о происшедшем, и весь двор, а затем и высшая администрация съехались в Преображенский собор. Народ сбежался на Дворцовую площадь. В столичных храмах истово молились, вознося благодарность Господу Богу. Семья императора вновь отправилась в Казанский собор. Генералитет и высшее офицерство устремились в Зимний дворец. На приеме провозглашались тосты в честь Комиссарова. Что творилось на вечерних представлениях в театрах — слабым моим пером не описать. В Александринке гимн исполнили четыре раза. Какой-то купец в партере громко рассказывал зрителям, что случилось у ворот Летнего сада. В Михайловском театре артисты французской труппы пели, и не раз, «Боже, царя храни!».

Гимны

Император, перейдя из Золотой залы в Белую, принял массу представителей дворянского и городского сословий. Было объявлено, что Комиссаров удостоен чести именоваться отныне «Костромским». Санкт-петербургский предводитель дворянства граф Орлов-Давыдов в порыве верноподданнических эмоций целовал руки императора, который, кстати, несколько опешил. Высокопреосвященный митрополит Исидор, созвав клир, у решетки Летнего сада на месте покушения отслужил молебствие. Он не уставал повторять слова псалмопевца: «Господи, ты покрыл нас Твоею любовию, как щитом!»

Торжественные богослужения, обеды и прочие знаки выражения чувств не прекращались весь апрель. Графа Михаила Николаевича Муравьева, по его собственным словам, государь поставил во главе того учреждения, которое должно служить к открытию злого умысла и преступника. Общество встретило назначение Муравьева с одобрением. Катков в Москве считал, что выстрел произвели поляки и что Муравьев обязан добраться до самых корней, с тем чтобы навсегда вырвать их.

— Но почему поляки? — спрашивали поляки русской ориентации. — Почему не англичане?

Дворянское собрание Санкт-Петербурга объявило, что Осипа Иванова Комиссарова надобно внести в родословную книгу как человека, служившего орудием Провидения. Светлейший князь Паскевич поручил Орлову-Давыдову прилюдно обнять и облобызать Комиссарова. Владимирская губерния решила выделить герою восемьсот десятин отличной пахотной земли. Почти сотня писателей и редакторов различных печатных органов отправили приветственное письмо императору. В Английском клубе самый знаменитый из ныне живущих русских поэтов Николай Алексеевич Некрасов воспел Комиссарова в возвышенных стихах:

И крестьянин, кого взрастил

В недрах Руси народ православный,

Чтоб в себе весь народ он явил

Охранителем жизни державной…

Сын народа! Тебя я пою!

Будешь славен Ты много и много,

Ты велик, как орудие Бога,

Направлявшего руку Твою…

Некрасов в порыве более расчетливых чувств принес царю-освободителю благодарность от всего русского народа. Не очень верный друг Пушкина и долголетний — напомню — поклонник и приятель покойного министра иностранных дел Карла Васильевича Нессельроде князь Петр Андреевич Вяземский тоже сложил гимн в честь Комиссарова:

Святого Промысла смиренное орудье,

Народную скрижаль собой ты озарил!

И благодать свою, и мощь, и правосудье

В тебе неведомом Господь провозгласил.

Злодейства сокрушил ты замысел и выю.

Ты Божьим ангелом явился в грозный час,

Ты отвратил удар, направленный в Россию,

Ты спас царя, и в нем народ ты спас.

У князя стихи получились лучше, чем у Некрасова, но не потому, что он любил царя больше, а потому, что владел стихом изощреннее, чем Николай Алексеевич — певец русской боли и печали, любимый поэт Ленина и известный потрошитель «карасей» за карточным столом.

Посланцы Ада

Не скоро Петербург и Москва да и вся Россия успокоились. Шутка ли, выстрел у Летнего сада — небывалое происшествие в истории государства. Покушение на царя! Кому могло прийти в голову, что такое вообще возможно? Императоры с времен Павла I гуляли по Петербургу без всякой охраны, беседовали со встречными и поперечными, заводили знакомства при желании и едва ли не посещали дома друзей. Но не по этой причине я так подробно останавливаюсь на выстреле неудачливого убийцы. Недаром ишутинская шайка называлась «Ад». Именно посланцы этого подземного места начали серию зловещих атак на законы страны как раз в то время, когда эти законы были обновлены, введены в действие и, по общему признанию, если не превосходили, то, во всяком случае, находились на уровне европейских свобод, причем — и это, конечно, к сожалению, — они, законы, были вызваны к жизни не в результате политического и культурного развития страны — как мы видим, развитие находилось на довольно низком пределе, — а появились по воле одного человека, сумевшего увлечь за собой все образованное и имевшее Бога в душе общество, желающее жить в легальных, а не в криминальных рамках. Верховная власть не ответила террором на террор, то есть поступило совершенно, иначе, чем большевистское правительство после событий на заводе Михельсона, что свидетельствует о достаточно устойчивом и осмысленном правосознании. Удивительное подтверждение мы обнаруживаем в словах того деятеля, от которого меньше всего можно было ожидать спокойного и беспристрастного расследования. В ответ на энергичные и, возможно, небезосновательные требования Каткова вывести на чистую воду, какая властная рука, какие таинственные влияния подвигли полубезумного убийцу на реализацию адского заговора, сломавшего русскую традицию, граф Муравьев, уже тяжело больной и почти не передвигающийся без посторонней помощи, заметил с иронией, обладающей непреходящим значением:

— Нельзя же было мне отыскать то, чего не осталось и следов.

Ирония Муравьева — упрек всей советской юриспруденции, хотя и не исключено, что именно Катков был прав. Советские следователи, которых в школе учили, что Муравьев — вешатель и сатрап, варганили дела на сталинских арестантов и пачками отправляли невинных под расстрел не дрогнувшей рукой. Они легко и без угрызений совести отыскивали то, чего не существовало и в помине. По ишутинскому делу к дознанию привлекли две тысячи человек. Казнили одного, стрелявшего в императора, полтора десятка человек отправили на каторгу и в ссылку. За подобный итог следствия при Сталине работников НКВД снимали с должности и без суда казнили. Народный комиссар внутренних дел БССР Борис Берман расстрелял десятки тысяч человек, чего Сталину показалось недостаточным. Бермана сменил Алексей Наседкин и нащелкал до ста тысяч жертв. И мало великому вождю вышло! Загремел Алешка вслед предшественнику.

Другой посланец ада, некто Нечаев, организовав сбитых с толку маргиналов в группу под милым названием «Народная расправа» и снабдив ее членов, среди которых был и талантливый литератор Иван Гаврилович Прыжов — автор «Нищих на святой Руси» и «Истории кабаков в России в связи с историей русского народа», собственноручно составленным «Катехизисом революционера», задушил, а потом утопил своего товарища студента Иванова, заподозренного в предательстве, впервые обнажив с такой ясностью уголовную сущность революционных шаек. Только в 1871 году, через много месяцев после событий в гроте на территории Петровской академии, нечаевцы попали на скамью подсудимых. Прыжов получил двенадцать лет — весьма мягкое наказание, учитывая тяжесть содеянного. Дело это было абсолютно уголовное, отвратительное, грязное, и естественно, что много людей возмущалось мягкостью приговора. Адвокаты Урусов, Арсеньев и особенно Спасович оказывали сильное давление на присяжных и сочувствующий слой, который резко обозначался в зале заседаний. Федор Михайлович Достоевский использовал жизненный сюжет в романе «Бесы», и только это в конце концов вынудило большевизанствующую историю через много лет после смерти Сталина осудить Нечаева и нечаевщину. Я еще учился по пособию академика Анны Михайловны Панкратовой, где печатались портреты Ткачева и Нечаева рядышком. Многие изображения мы по приказанию нашего педагога заклеивали, кажется маршала Блюхера, а вот Нечаев оставался неприкосновенным. Суд над нечаевцами проходил по новым уставам. Чем же поклонники террористических действий были недовольны? Гласностью? Состязательностью? Или они желали, как впоследствии Желябов, чтобы убийцы остались безнаказанными и общество могло им — живым и невредимым — вынести благодарность?

Корни сталинского террора в России уходят и теряются в мрачных лабиринтах прогрессивного экстремизма. Ядовитая почва, удобренная так называемыми социально ответственными элементами, стала источником массового отравления политическими миазмами. О «Бесах», в которых это зло отражено с невероятной силой, нам еще предстоит поговорить подробно.

Все эти и подобные им события служили близким и болезненным фоном, на котором разворачивалась мистерия личной судьбы Константина Петровича. Напомню, что меньше, чем за год до покушения у решетки Летнего сада, в окрестностях Ниццы на вилле Бермон умер цесаревич Николай Александрович — посреди всей роскоши южной природы, под блестящим солнцем, в яркий весенний день…

Вне родного воздуха

В середине лета из Полыковичей Константин Петрович пишет старшей Тютчевой проникновенное письмо-исповедь, пропитанное до последнего слова болью, страданием, смущением, желанием оправдаться и, пожалуй, чувством стыда за надежду на счастливое будущее. Исповедуется он перед женщиной, которая его понимает и в чьем дружелюбии он не сомневается. Письмо из Полыковичей давно затерялось среди писем-признаний. Из него небескорыстные исследователи вытягивают лишь фактическую сторону очень важного для Константина Петровича события, а между тем оно представляет редкостный образец литературы интимного свойства, раскрывающей душу человека до дна. Это письмо многослойно и многопланово. Это письмо — роман, роман одинокого сердца, которое вдруг радостно забилось. В нем, в романе, вера и любовь, мудрость и чистота переплелись в удивительный чувственный клубок, именно чувственный, где чувство или, вернее, чувства выступают в первозданном виде. Стоит задержаться и задуматься над строкой, как поражаешься разнообразию и остроте переживаний. Здесь каждая фраза прошла мучительно сквозь сознание и, по-бунински говоря, из сердца написана. Константин Петрович не утратил способности радоваться, хотя мечтания, связанные с поисками другого полюса в цесаревиче Николае Александровиче, растаяли. Желание принять сан скорее всего объясняется уходом наследника из жизни и революционным напряжением общественной ситуации. В конце прошлого — 1864-го — года он явственно ощутил, что борьба, вызванная реформаторским курсом правительства под руководством государя, привела отчасти к разочаровывающим результатам и в итоге к неустойчивости верховной самодержавной власти. Личные проблемы несколько отвлекли Константина Петровича от тягостных раздумий о будущем России. Лучше, чем кто-либо иной, он ощущал значение и давление прошлого. Настоящее, в которое он вложил не меньше сил, чем самые известные и мощные интеллектуалы страны, огорчало и лишало перспективы. Все мельчает, нет великих и сильных людей, с которыми можно слиться. Нет людей крепких, которые служили бы полномочными представителями идеи. Избранность, порожденная пониманием сути исторического процесса, делала Константина Петровича еще более одиноким. Постепенно он отдалялся от привычного московского окружения. Росло отчуждение между ним и Иваном Аксаковым. Время, проводимое в семействе Энгельгардтов, музыкальные вечера, которые Владимир Энгельгардт давал с завидной регулярностью, скрашивали существование. Необходимость бывать при дворе, в Государственной канцелярии и министерствах чередовалась с периодами погружения в мир, не имеющий почти ничего общего с жестокой и требовательной реальностью. В нем было сильно и неподдельно развита душевная и одновременно абсолютно материализованная причастность к русскому образу жизни, что нельзя назвать ни патриотизмом, ни любовью к родине. Эта причастность скорее всего на генетическом уровне, чувство более серьезное и неотторжимое, чем признания и завывания и прошлых, и нынешних националистических и коммунистических ловкачей, строящих карьеру на ложном и презренном фундаменте превосходства одних над другими.

Как искренне звучат строки из письма к старшей Тютчевой: «Я не могу себя представить вне родного воздуха…» И снова диву даешься, как точно он чувствовал! И как точно выражал свои чувства! Здесь «воздух» не случайное слово. И вовсе не синоним земного отечества или родины и большой, и малой. Воздух для Константина Петровича есть эманация[41] существования. Родные стены и родная земля более узкие и менее значимые понятия, чем родной воздух. Эту тонкую грань необходимо выкристаллизовать, потому что Константин Петрович относился к редкой породе людей, для которых отсутствие родного воздуха равносильно кончине от удушья. И вместе с тем он вовсе не отрицает и не исключает возможность ухода из русской действительности. Вот как великолепно формулируется у него мысль о разрыве со страной: «…И одна мысль о том, чтобы усесться…» Какое подобрано понятие к определению действия: усесться! «…где-нибудь за границей, повергает меня в ужас. Мне кажется, это значило бы порвать самые дорогие, самые крепкие и задушевные связи. Бывают тяжкие минуты, когда человек теряет все, что называл своим и для чего жил на свете, — тогда прежняя среда, в которой лилась — пролилась жизнь его, кажется ему невыносима, и хочется ему убежать куда-нибудь в такое место, где у него ничего своего нет — и не бывало..» — писал он с горечью в дни, когда монарх утверждал собственноручно новые судебные уставы.

Подлинная исповедальная проза

Сейчас, удаленный в отставку, брошенный правительством на произвол судьбы, проживший свою жизнь в окаменевшем пространстве нелюбимого города, он вспоминал строки давних лет с особой четкостью. Тогда вся жизнь была впереди и предугадать будущее он был не в состоянии. Тогда переживания не воспринимались как пророчество. Но сегодня он осознал, что не мелочное недовольство руководило им. Сегодня ему недостает воздуха, родного воздуха, хотя родина, отечество — вот они, за стенами нарышкинского палаццо на Литейном. «Вот когда, я понимаю, можно усесться, но — какое печальное сиденье!» — заключил он эмигрантский пассаж, непостижимый для бесчувственных и не имеющий ни малейшего отношения ни к квасному, ни даже к умеренному патриотизму и недоступный даже для лучшей части эмиграции, испытывающей какую-нибудь паршивенькую ностальгию и тягу назад, к родным пенатам, с крутым подмесом бытового и профессионального неустройства.

Я специально устраняю из периода середины шестидесятых годов то, что поддерживало существование Константина Петровича и служило внутренним стержнем устойчивости. Обряд и вера для него слиты воедино, они слиты в нем, внутри него. Это не образ жизни и не способ существования. Это он сам в любой — доброй и злой — повседневности. Хотел я Исключить сейчас затронутые обстоятельства из плавного течения рассказа, но, видно, не получится. Хотел поговорить в другом месте, но рука и глаз не пошли дальше. Тот удивительный чувственный клубок не рассечь, не разделить. Жажда дышать родным воздухом и молитвенное состояние — одно целое — и есть его душа, а государственная деятельность и даже сердечное томление просто важные составляющие бытия. Он испытывал невероятное желание открыть близкому человеку то, что мучило. В Вербную субботу, возвратившись из церкви от всенощной, в полном одиночестве, охваченный, бесспорно, каким-то чарующим воспоминанием, он бросился к письменному столу и воскликнул: «Христос воскресе! Боже, как хорошо у нас в России в эти дни повсюду, где есть храмы Божии, где есть молящийся народ!»

Он отдает посланию старшей Тютчевой себя без остатка. Рассекает собственную грудную клетку и раскрывает свои самые сокровенные тайны. Вот уж поистине церковь не в бревнах, а в ребрах! Народ знает, что сказать и как — пусть грубовато, но лучше-то на Руси и профессорам духовных академий не удается выразить суть при характеристике как церкви, так и человека.

«Сегодня день такой торжественный — сегодня церковь зовет каждого взять на себя крест свой и с этим крестом встречать идущего на страдания Спасителя — что за торжественный вход! И подумайте — что если бы точно каждый в эту минуту всем сердцем взял на себя крест свой — о, как их много, и каких крестов, — и так все вместе стали бы перед Богом, что за чудный, что за торжественный вышел бы хор! Но довольно и то, что мысль эта во всех есть, что эта мысль всеми поется в церкви. Какой чудный праздник! Есть ли у Вас там, в Ницце, такие праздники? Была ли у Вас русская вербная всенощная, русская Страстная неделя?» — заключает он вопросом обращение к дочери поэта.

Поэтичность и лаконизм у Константина Петровича определялись адресатом. Он умел писать и иначе, но везде личностность и исповедальность, если не брать в расчет официоз, превалировали в высшей степени, превращая почти любой текст в фрагмент по крайней мере духовной биографии. Есть резон здесь отвлечься и коснуться стилистики документов в широком смысле слова, принадлежащих руке Константина Петровича. На сей счет в минувшие времена высказывались самые разноречивые мнения. Не хочется полемизировать или даже останавливаться на утверждениях, что язык писем — это язык статей, которые многие воспринимали как кокетство, считая, что автор впадает в елейность и становится часто выспренним. Самое прекрасное качество, когда близость публикаций и писем совпадали едва ли не текстуально, явно недооценивалось. Константин Петрович обладал редчайшим качеством, когда сквозь печатный текст просвечивалась разнохарактерная беседа, не утрачивая оригинальной, лишь ему присущей интонации и индивидуальной стилистики.

Слог

Не во всем справедливый и не всегда точный при характеристике слога, которым Константин Петрович владел в совершенстве, Борис Никольский, с ног до головы оплеванный в советские времена не только за неосторожные антиеврейские высказывания, но и за приверженность к Спасителю, сумел все-таки уловить самое важное в огромном наследии Константина Петровича: «Он обладает удивительным искусством писать какими-то несомненными словами, с какою-то механической точностью выражающими свое содержание. Даже в минуты одушевления в его речи слышна металлическая, звонкая точность: его слова не отстают от мыслей, не обгоняют их; ни намеков, ни поэтической недосказанности в них нет. Как стилист, он, можно сказать, чеканит свои мысли. И это не элегантная народная чеканка изысканных и пышных французских стилистов, нередко при ближайшем рассмотрении оказывающихся просто изделиями из дутого металла: это добросовестная, несколько тяжеловесная и угловатая обработка полноценных веских мыслей».

Своеобразие слога, ясность, свойственная христианским текстам, культура при передаче того или иного сюжета, благородная манера письма ставят Константина Петровича впереди очень многих мастеров русского эпистолярного жанра. И притом личность, которая просвечивает в каждой строке, которая смотрит на нас изнутри каждого абзаца и которая строит фразу так, что слышишь или тоскующую, или раздумчивую, или восторженную — что реже! — интонацию голоса, неповторимая звуковая дорожка коего возникает из немоты листа. Вот, например, как Константин Петрович рисует нам крестный ход в память победы над Наполеоном, ежегодно совершавшийся в Москве. Здесь в наличии все признаки его превосходной стилистики, отмеченные Борисом Никольским, и качества, подчеркнутые в моих прибавлениях. Замечу, что многие страницы позднейших «Всеподданнейших отчетов обер-прокурора Святейшего синода Константина Победоносцева по ведомству православного исповедания» носят упомянутые черты, что значительно облегчает их чтение, несмотря на обилие статистического материала, совершенно — по нашей вселенской глупости — исключенного из научного и прочего оборота.

«Это было торжественное утро», — начинает Константин Петрович с эпическим спокойствием, между тем пробуждая в нас то, что хранится в сердце и памяти о подобных мгновениях жизни; итак, «это было торжественное утро, — с удовольствием повторяю я особое сочетание слов, — которое я, — это уже продолжает Константин Петрович, — стараюсь каждый год проводить в Кремле, — в это утро встает из соборов наших вся история со всею святынею и идет ходом вокруг стен московских — целый лес древних хоругвей, целый полк духовенства, целый хор колоколов московских, целое море молящегося народа. И все это в память всероссийского события изгнания из Москвы тех двунадесяти языков, под сенью коих вы теперь отчасти проживаете, добрейшая Анна Федоровна».

Без излишней и вульгарной живописности, без нарочитой рельефности рисунка, без акцента на каких-либо острых эпизодах, демонстрирующих меткость взора, создана мощная и обобщенная картина величавого события. Здесь все слова несомненны и полностью выражают собственное содержание. Ритм, чередование звуков, лаконизм, экономность использованных средств есть чудесное свойство крошечного фрагмента, где история и настоящее, пропущенное через личностное восприятие и положенное на бумагу искусной и культурной рукой, подводит нас к концовке, в которой едва прикрытая ирония, впрочем, никого не задевающая, выводит нас, в совершенно иное пространство, и мы начинаем его невольно осваивать.

И одновременно — я не придерживаюсь месячной или даже годичной последовательности, обозначая лишь указание на середину шестидесятых, — перед нами предстает вовсе не хнычущий или заискивающий корреспондент уважаемой всеми фрейлины двора, которая, что совершенно очевидно, не делала из переписки с Константином Петровичем тайны, а резкий и независимый критик русской бюрократической и придворной действительности. Подобное мнение — допустим, в сталинскую эпоху или в недалекие от нас советские времена, — безусловно, стоило бы неосторожному свободы, а иногда и жизни. Вообразите на мгновение, что близкий к Кремлю и Старой площади судебный деятель прислал приятелю или приятельнице письмо со следующей оценкой общественного положения: «Душа наболела от здешнего безобразия и уродства, от всяческого кривлянья и ломанья, от кукольной комедии, в которую, кажется, обратилась вся наша деятельность и в которой поминутно узнаешь старого уличного знакомца — Петрушку, переодетого чиновником-либералом, — душа наболела от всего этого, душа устала расхаживать по пустырям, недостроенным, покрытым обложками и мусором, заросшим крапивою, — и все-таки эту землю она любит, и все-таки верует в нее, и все-таки находит здесь, именно здесь, на больших пустырях и в диких лесах, те поэтические березы, те скромные и душистые фиалки, о которых вы мечтаете на берегу Средиземного моря, — и все-таки над этими пустырями из конца в конец носится гул тех колоколов московских, которые вот скоро-скоро населят глухую ночь и темную пустыню целым миром идеалов, звуков и образов, на который не променяешь никакого европейского рынка».

Рынок проектов

Подобное восприятие России, когда ужасающая реальность была объединена с искренней любовью, всегда являлось предметом начальственной ненависти и служило причиной политических обвинений в беспросветные тиранические времена. Почтовые улики вскрывали, копировали и при надобности пускали в дело. Я не уверен, что и цитируемый документ не прошел через руки чиновников из черного кабинета, который всегда существовал и давал о себе знать. Не похожие ли послания или прямые доносы о слишком откровенных беседах дали повод графу Петру Андреевичу Шувалову — шефу жандармов — рекомендовать императору Александру II «загораживать» дорогу Константину Петровичу? При Шувалове он числился среди неблагонадежных. За наследником граф наблюдал без особых церемоний. Конверты вскрывались не очень аккуратно, и чужое око без стеснения пробегало по строчкам будущего монарха. Дело дошло до того, что через три-четыре года — в декабре 1868-го — он сообщил Константину Петровичу, наплевав на перлюстрацию, что «по почте я больше писем посылать не намерен». До покушения у решетки Летнего сада Шувалов в корпусе жандармов играл первую скрипку. Он занимал место еще одного прощенного декабриста и долголетнего начальника штаба корпуса жандармов Леонтия Васильевича Дубельта. С одной стороны, Шувалов со своими соглядатаями, с другой — Михайлов, Чернышевский и Писарев с прокламациями, с третьей — неведомые злоумышленники и поджигатели — вот непременные участники событий эпохи Великой реформы. Если еще прибавить польский кровавый мятеж, поднятый такими личностями, как капитан Сераковский, и усмиряемый такими, впрочем, весьма умеренными деятелями, как граф Муравьев-Вешатель и генерал Берг, то картина ничего, кроме сожаления по поводу несчастной судьбы России, вызвать не может. Понятно, что обладавший историческим мышлением Константин Петрович предугадывал скорое будущее, высказывая недовольство настоящим. Он откровенно признавался, что преобразования в том виде, в котором они проводятся, ему надоели. И не только ему. Сторонники и разработчики реформ в них изверились. И немудрено! Придворное окружение императора находилось в постоянном состоянии восторга. Но отдавали ли они себе отчет, с какими сложностями столкнется изложенное на бумаге? Правительство нуждалось в хороших администраторах на всех уровнях. Его заваливали «рационализаторскими» предложениями. Образовался даже целый рынок проектов. Предложения следовали за предложениями. Некое подобие такой вакханалии мы пережили в начале и середине 1990-х годов. А Константин Петрович хотел остановиться на чем-нибудь твердом и практикой проверить результаты внедренных преобразований. Практика — главное требование и главный критерий!

Смерть наследника Николая Александровича усугубила мрачное впечатление, которое оставляло петербургское высшее общество, да и в Москве дела обстояли не лучше. Укрепляющиеся отношения императора с княжной Долгорукой[42] создавали во дворце конфликтную ситуацию, когда вопросы управления решались под давлением личных обстоятельств чисто эмоционального характера. Разложение семьи пагубно действовало на стабильность положения приближенных и расшатывало власть. Фаворитки при русском дворе не новость, но впервые юная особа заявляла о себе как о возможной супруге повелителя. Тот, кто повторял неизвестно кем брошенные слова: «Она не знает своего места!» — отдалялся сперва мягко и корректно, а затем быстро расставался с Английской набережной. Княжне Долгорукой удалось превратить адюльтер в настоящую семейную драму, что затронуло незыблемые основы русской государственности. Никогда Россия не попадала в столь двусмысленное и безнравственное положение. Митрополит Филарет в Москве угасал, не имея сил вмешаться в странный сюжет, принимавший скандальный оборот. Через полтора десятка лет княжна Долгорукая докажет и обоснованность собственной позиции, и силу любви императора, и жесткость, с какой она реализовывала женские претензии. Император в конце концов втайне заключил с ней брак.

Таков фон, на котором развернулась личная драма Константина Петровича, его роман с едва вышедшей из отрочества девушкой, роман, потребовавший непреклонной воли, решительности и смелости. Не просто найти в мировой эпистолярной литературе подобную бурю страстей, которую мы находим в письме с берегов Днепра. Оказывается, не только Оноре де Бальзак женился в Бердичеве на графине Эвелине Ганской, чем прославил еврейский городок на Украине и ввел его заштатное имечко в культурный обиход. Фраза «Бальзак женился в Бердичеве» превратилась в какой-то многозначный афоризм. Да, Бальзак действительно женился в Бердичеве, но и Константин Петрович Победоносцев женился в губернском городе Могилеве на Днепре, если не иметь в виду формальное церковное бракосочетание и не очень придираться к адресу. В Полыковичах получали почту из не менее еврейского, чем Бердичев, Могилева, и никого это не раздражало.

Роман одинокой души

Итак, Константин Петрович отправил из города Могилева, что на Днепре, подробное описание одного из самых значительных событий своей жизни, если не самое значительное. Оно, событие, не позволило ему принять сан, другими словами — пустило судьбу по совершенно иному руслу.

Письмо Константина Петровича из Полыковичей, как я уже заметил раньше, — это роман, быть может, эмоциональный конспект романа об одинокой и очарованной душе. Вот что он пишет после восклицания «Радость великая, которую послал мне Господь!», обращаясь к Анне Федоровне Тютчевой: «О, порадуйтесь вместе со мною и благословите мою радость. Со вчерашнего дня я жених, и невеста моя — та, о ком десять лет не переставал я думать с трепетом, одному Богу сказывая глубокую мысль свою». Здесь остановимся и задумаемся над чувствами этого человека. Вспомним, что с ним происходило десять лет назад, в 1855 году, когда он служил в одном из департаментов Сената. Чиновник с небольшим содержанием, далекий пока от университетской среды, однако уже достаточно опытный, стоящий несколько в стороне от московской кружковщины. Хлебный переулок, заботливая мать, многочисленные родственники…

«Я всегда любил детей, любил с ними знакомиться, любил соединяться с ними в их детскую радость. Десять лет тому назад Бог послал мне милого ребенка — Катю мою, семилетнюю девочку, племянницу товарища моего Энгельгардта, к которому я ездил летом в деревню. Я подошел к ней как к ребенку и распознал в ней душу глубокую и привязался к ней всей своей душою…»

У нас нет оснований сомневаться в искренности и чистоте его признания: «Я подошел к ней как к ребенку…» Но в этих словах все-таки сквозит страх, излишняя объяснительность и еще что-то трудно уловимое, мелькающее на втором плане, как тень.

«В этой душе хотелось мне пробудить все высокое и хорошее — я говорил ей о Боге, я молился с нею, я читал с нею и учил ее, целые часы и дни просиживая с нею…» И здесь опять прервемся. Какими же качествами должен был обладать этот ребенок, чтобы так захватить чужого человека? И каков был этот чужой человек, чтобы так привязаться к чужому ребенку? Какие мысли и чувства бродили в нем? Она постепенно становилась его воспитанницей, отдаляясь от родителей и сердечно приникая все ближе и ближе к поначалу загадочному знакомому в очках и темном поношенном сюртуке. Как реагировали и что думали окружающие, наблюдавшие такого рода необычайную самоотверженность и увлеченность?

«…И она росла и развивалась у меня на глазах, и чем больше я вглядывался в душу к ней, тем больше и глубже отдавал ей и в нее полагал свою душу…» Нематериальность тончайшего процесса отношений с подростком почти невозможно представить и уж подавно — описать. Стоит только заметить, что человеку, попавшему в подобное положение, нужно лишь посочувствовать.

Неравный брак

«Она любила меня крепко и нежно всею своей детскою душой, и первое счастье мое было смотреться в эту душу, и стоять над нею, и оберегать ее, и радовать. Года проходили, и Катя моя вырастала, и страх нападал на меня: что будет дальше, когда ребенок мой вырастет предо мною в девушку…» Вот здесь таится ужасное признание! Страх не может возникнуть у такого религиозного и вместе с тем рационального человека безотчетно. Значит, по мере взросления юной особы мысли — я не назову их греховными — будоражили измученное укорами совести сознание. Ведь не из дерева он был сотворен?! Он считал Катю своим ребенком, и вместе с тем его охватывал страх. Нет, не на пустом месте возник этот страх.

«Она выросла, и было время, когда, казалось, Катя моя далеко от меня отходила и вышла из руки моей. Это было тяжкое время, которое прожил я в Петербурге и Царском Селе…» Он имел в виду начало шестидесятых — переезд в столицу, приближение ко двору, работу в комиссии при Государственной канцелярии, чтение лекций в Московском университете и постепенно увеличивающуюся причастность к различным общественным событиям. Какую высокую душевную плату приходилось отдавать за поиски другого полюса!

«Мне казалось уже, что Катя моя для меня потеряна…» Так не пишут и не думают о ребенке, о подростке, наконец, об очень юном создании. Так пишут и думают о женском существе, в котором и не вдруг открывают женщину и будущую жену. Ужасные муки должен был переживать Константин Петрович, если учесть разницу в возрасте и прочие обстоятельства.

«…Но теперь я вижу, что Господь этим временем испытывал меня и наказывал. Наказать наказал Он меня — а смерти не предал (Псалтирь 117:18). Не знаю, как — не от меня это было, а от Бога — Катя моя опять ко мне воротилась, — и вот, прошлый год весь прошел в недоразуменье, в робости — между нами завязались новые отношения в тихой тени отношений прежних, завязались тогда, когда я уж думал, что все кончено, и стал все двери запирать около себя и отрезывать всякие надежды…» — так освещал из духовной глубины, пожалуй, самый мучительный период жизни Константин Петрович. Он делился правдой чувств и правдой фактов. Мы знаем, что именно в ту пору он готовился к принятию сана. «Я чувствовал, однако же, что я для нее необходим, что мне одному сердце ее вполне верит, что на меня одного она полагается и опирается, но может ли она полюбить меня — вот чего я не знал и знать не мог» — в этой фразе, не пересказанной кем-то, а занесенной на бумагу знакомым почерком, сокрытый ответ на характер и физиологию встреч — не побоюсь употребить это не очень гармонирующее с высоким стилем отношений слово «физиология». Если бы он знал, может ли она полюбить его, то не завел бы речи о робости или выразился иначе. Исповедь Константина Петровича носит на себе явственные черты не просто желания сообщить своему корреспонденту о происшедшем. Она, исповедь, как бы служит проверкой и собственных эмоций, кристаллизует их, утверждая право на существование. А право это злые языки конечно же оспаривали особенно в дальнейшем, когда расползлись слухи о несомненной связи каренинской истории с тем, что якобы таилось за внешне мирной и благополучной жизнью четы Победоносцевых, и значительно позже, когда на карикатурных листках цитировались частушки, намекающие на неправильное поведение, как теперь принято выражаться — в американском Белом доме, Екатерины Александровны по отношению к сотруднику Константина Петровича капитану первого ранга Николаю Михайловичу Баранову.

«Я приехал сюда четвертого июля и провел целую неделю тревожную! Оба мы чувствовали, что уже не можем ни о чем спокойно и свободно говорим., покуда одно между нами не объяснится и слово об этом одном не будет сказано» — самый терзающий сердце момент пришелся на середину лета, когда приднепровская природа сказочно расцветала. Отец и мать Энгельгардты ненамного старше Константина Петровича. Да и длительность покровительственно-дружеских свиданий пробегала двусмысленной тенью. Когда зародились мысли о браке? Когда зародилась любовь? Я не хочу, по понятным соображениям, касаться деликатной темы. Я хочу, чтобы читатель сам, без посторонней помощи ощутил неловкость и мучительность ситуации, в которую невольно поставил себя вполне взрослый, умный и образованный законовед. «Положение становилось невыносимо, и я со страхом решился сказать все своей Катюше — и потом был еще целый день тревоги и волненья, и наконец услышал я то слово, которого ждала душа моя. И радость моя перед всеми явилась. О, на какое широкое место вывел меня Господь из тесноты и скорби и отчуждения!» — заключил рассказ Константин Петрович, вызывая у меня как у читателя ощущение преодоления чего-то невероятно трудного, тягостного, будто груз с плеч свалился.

Из общей не возвышенной, но возвышающей нас стилистики послания к Анне Федоровне Тютчевой, которая сама готовилась к свадьбе с Иваном Сергеевичем Аксаковым, давно вызвавшему у петербургского начальства и неприятие, и сильное подозрение, можно легко сделать вывод об ауре, окутывавшей сватовство профессора. Но прежде попутно остановимся на двух моментах. Вскоре граф Шувалов воплотит в конкретные действия и подозрения, и отрицание славянофильских позиций строптивого сына знаменитого писателя. А между тем Аксаков, обручившись с фрейлиной двора и воспитательницей троих детей, принадлежащих к царствующему роду, становился обладателем семейных тайн Зимнего дворца, получил возможность глубже понять, что происходило на вершинах власти, и проникнуть в психологию ее носителей. Письма Константина Петровича не только раскрывают душевный мир автора, но и дают возможность оценить интеллектуальные и сердечные качества дочери великого поэта и будущей супруги литератора и издателя, раздражающего Петербург и особенно Шувалова. В конце концов с подачи шефа жандармов и наблюдающих вблизи за Аксаковым чинов соответствующего ведомства газету «Москва» приостановили, с чего началась цепь довольно существенных ограничений и преследований. Прикосновенность Константина Петровича к семье Аксаковых не могла не повредить ему. Но кому еще мог написать Константин Петрович: «Порадуйтесь той радостью, которой «радуется друг женихов, когда заслышит его голос, и стоит и внимает ему» (Иоанн 3:29), и благослови вас Боже всяким миром и всякою радостью»?

Флорентийская мозаика и русский рисунок

И опять я хотел бы сослаться на Бориса Никольского, который, анализируя изданное тогда произведение Константина Петровича, утверждал, и не без серьезных оснований, что «манера его письма всецело заимствована им у наших духовных писателей и может быть признана манерой церковной стилистики по преимуществу». Мысль эта чрезвычайно важная, и вот почему. Письмо Константина Петровича, по сути, вполне бытовое, однако оно обладает вполне житийным окрасом, напоминающим руку духовных писателей. Этот окрас слога совершенно органичен. Он, слог, лишен выспренности и в целом и в тех частях, когда достигает самого большого эмоционального накала. Умение просто, без выкрутас поведать о сложнейших своих переживаниях, внутренняя деликатность и прямота — качества редкие и проявленные в столь интимных обстоятельствах открывают перед нами дверь в подлинное, а не сконструированное пространство души. Будто бы заимствованная стилистика, пропущенная через индивидуальное сознание, становится собственной, не утрачивая традиционных черт и связей. Романтическое повествование Константина Петровича представляет собой редкостный симбиоз обыденной разговорной речи со словами, характерной особенностью которых является отвлеченная, кристаллическая точность. Бунинская простота и лиричность рассказа «Легкое дыхание» — вот что приходит на ум и охватывает все существо, когда медленно, капля за каплей, впитываешь в себя прелесть и мучительность чужих чувств. Признания Константина Петровича, касающиеся отношений с цесаревичем Николаем Александровичем и Екатериной Александровной, напоминают флорентийскую — по богатству оттенков и осязательности — мозаику, но чисто русского рисунка.

Он покидал Могилев с неуспокоенным сердцем. Кривые и заброшенные улочки, дикие и пышные палисадники, гортанные крики еврейской детворы действовали угнетающе. Он смотрел из коляски на окружающий мир, тревожась и страдая, пытаясь вообразить, что ждет его в Петербурге после свадьбы. Он принял предложение графа Перовского, о котором говорили, что тот давно при царских детях и любит их как своих. Правда, Перовский нравился меньше, чем Строганов, и внешностью, и манерой изъясняться. Ну что ожидать от человека, усы которого, как пики, едва ли не дотягиваются до плеч. Граф настоятельно просил продолжить занятия с наследником — цесаревичем Александром Александровичем — и младшим братом — великим князем Владимиром Александровичем. Отдаваясь мягкому движению коляски, Константин Петрович грустил о том, что покойный цесаревич Никса не увидит ни его невесту, ни будущих детей. О детях он начал мечтать сразу. Он привык к большой и разноголосой семье и ожидал для себя и Катюши такой награды.

Он смотрел на неприятную ему нищую детвору и думал, что крестьянские ребятишки в Полыковичах выглядят по сравнению с живущими здесь вяловатыми и не такими игривыми и пролазчивыми. «Странно, — думал он, — какая несовместимость и какая разница в природе!» Он не углублял мыслей о могилевских детях и отвлекся, воскрешая в памяти минувшие недавно впечатления.

Обер-провокатор

Свадьбу назначили на январь. Сейчас он вспоминал о событиях сорокалетней давности без особого сожаления. Он прожил жизнь, как мог, как хотел того Господь. И он всегда следовал велению вернопреданного сердца и обеспокоенного разума, для которых высшее благо России было благом и для него и для семьи. Сумерки на Литейном сгущались, и внезапно он услышал звук разбитого стекла. Почудилось, что осколки хлынули водопадом на тротуар. Сперва витрину разбили в кофейне напротив, почти одновременно атаковали нарышкинское палаццо. Вбежавший Егор схватил Константина Петровича за плечи и отстранил от вздувшейся шторы: ветер хлестал в пробитое мостовым булыжником отверстие. Где-то он читал, что булыжники есть орудие пролетариата. За последние двадцать лет петербургские дороги привели в порядок, и теперь недостатка в орудиях у хулиганья не будет. И действительно, революционные события прежде остального разрушили коммуникации. Городские улицы пришли в ужасающее состояние.

— Константин Петрович, не приближайтесь к окну. До беды недалеко! Разбойники камнями дерутся! И на втором этаже раму высадили!

Константин Петрович рванулся, чтобы бежать наверх, к жене, но Егор удержал его:

— Я Екатерину Александровну в молельню отвел. Там ее никакая вражья сила не достанет. Львов по телефону звонит в полицию, чтобы наряд выслали.

«Какая полиция, — мелькнуло у Константина Петровича, — разве нынче есть полиция и разве она действует?» Он повторил мысль вслух:

— Егор, разве еще есть полиция? Не нужно никуда звонить. Никто не пришлет подмоги. Отведи меня к Екатерине Александровне.

Больше, слава богу, булыжников не бросали. Он так был увлечен воспоминаниями о сватовстве в Полыковичах, что не обратил внимания на шум толпы, прокатившейся по Литейному. В дверях натолкнулся на Львова.

— Не стоило звонить в полицию. Я не хочу перед ними унижаться.

Несколько месяцев назад с ним по телефону связался новый начальник Петербургского охранного отделения с чрезвычайно оригинальной фамилией Герасимов. Он уже встречался с генералом в Харькове и отметил несколько странную для жандармского офицера внешность — профессорскую бородку и прилично подстриженные маленькие усы. Взор насмешливый, по-монгольски или, скорее, по-татарски узковатый и неподвижный. В мундире смотрелся нелепо. Но хитростью его Бог, наверное, не обидел. Содержалось в Герасимове что-то скользкое, виляющее. Такой готов на все, в том числе и на противозаконное. Константин Петрович не мог, конечно, догадаться, что при Герасимове Азеф провел свои если не самые плодотворные, то самые спокойные и обеспеченные провокаторские годы. Константин Петрович вообще ничего не знал о деятельности какого-то Азефа. Но вот Герасимов обернулся к нему определенным образом, хотя при последней беседе по аппарату сказал вежливо и совершенно успокоительно:

— Дом, в котором живет обер-прокурор Святейшего синода, находится под специальным надзором охранного отделения.

Между тем Константин Петрович не обращался ни с какой просьбой. Герасимов скользкий тип. Провокация его конек. Он, очевидно, пронюхал, что Витте вот-вот свергнет обер-прокурора, и сделал ставку больше на митрополита Антония. Помчался к нему в Александро-Невскую лавру за поддержкой, а более — за консультацией либерального порядка. Дело-то клонилось к принятию октябрьского манифеста. Что правда, то правда — в последние месяцы Константин Петрович потерял равновесие. Нервы не выдерживали, и сорвался на том, что прежде старался игнорировать. В один из душных августовских дней он велел заложить коляску и отправился к генерал-губернатору Трепову[43] без предварительного предуведомления. Однако Трепов принял незамедлительно и внешне любезно. Увидев знакомую гвардейскую фигуру с отменной выправкой, Константин Петрович подумал, что красавчики Россию до добра не доведут. У Баранова выправка не хуже, но личности, как оказалось, не соответствовала. Император любил Трепова и, случалось, встречался с ним по многу раз в неделю отнюдь не по служебным надобностям. Говорили, что петербургское окружение монарха даст сто очков вперед кайзеровскому и королевскому в Лондоне.

— Дмитрий Федорович, я обращаюсь к вам с предложением: немедленно прекратить деятельность всяких там Мережковских, собирающихся с крамольными целями в помещении Религиозно-философского собрания. Я желал бы, чтобы вы употребили власть губернатора и приняли бы строгие полицейские меры. Иного выхода прекратить безобразие я не нахожу.

— Да, но я не владею соответствующими знаниями и навыками, чтобы выиграть спор у таких очаровательных женщин, как Зинаида Николаевна Гиппиус, и вдобавок в помещении общества хранятся, по достоверным сведениям, лишь высоконравственная литература. Там нет ни оружия, ни пропагандистских листовок. Как же мне в таком случае поступить? Нарушить закон?!

Трепов был известный острослов, чем в молодые года привлек внимание императора. Однако Константину Петровичу было не до шуток. Он так и не сел в давно предложенное кресло. Законник выискался!

— Святейший синод не имеет никакого касательства к этому гнезду распущенности и разложения. Образованными философами и историками этих, с позволения сказать, членов подозрительного сборища не назовешь. Одно блудословие…

— Константин Петрович, ради бога, умерьте свой гнев! Я поручу Герасимову разобраться, что там происходит.

— Герасимов! Я сыт им по горло. Знаете ли вы, что он мне ответил, когда я ему разрешил от имени обер-прокурора разогнать собрание на квартире настоятеля Казанского собора протоиерея Орнатского позорящих церковь священнослужителей, пожелавших создать какой-то союз на манер профессиональных? Бред какой-то! Бред, бред! Ваш Герасимов ответил, что если наряд из полицейских и казаков разгонит этих нечестивых попов, то вызовет неудовольствие журналистов! А нынче он пошел в фарватере митрополита Антония, который не видит в деятельности Религиозно-философского собрания ничего предосудительного. Проектируется сближение с католиками или даже дружба. Это что ж такое?! Это соловьевщина какая-то! Подвергаются сомнению основы христианской догматики. Просто кошмар! Четыре года назад я по слабости духа дал ошибочное согласие, и Синод легализовал их сходки. В апреле, помнится, 1903 года мы спохватились и запретили сборища. Ведь до нас доходили ужасающие слухи! Я тогда вызвал к себе епископа Сергия, человека молодого, неопытного, Карташова и, кажется, Тернавцева, указав им на недопустимость схоластических словопрений со всякими там Розановыми да Шагинянами. Но хуже прочих эти Мережковские! Пришел ко мне добиваться возобновления дискуссий. Каково? Читал я его и стишки, и статейки, и даже романы…

Константин Петрович прервал речь, обратив внимание, что Трепов смотрит в окно, причем не скрывает, что соскучился. И кончилось действительно ничем. Летним месяцем Герасимов передал через Саблера, что не видит необходимости принятия репрессий против Религиозно-философского собрания и что, последовав просьбе обер-прокурора, охранное отделение нарушит спокойствие в столице.

— Этот жандарм сослался на Дмитрия Федоровича, что, дескать, мы должны собственными средствами справиться, — сказал Саблер, опуская глаза. — А какие у нас средства?

Обер-прокурор не ответил и продолжал мрачно сидеть за своим колоссальным столом. При покойном императоре обер-прокурору не пришлось бы просить о вмешательстве или защите.

— Он, кстати, вновь заверил, что Литейный остается под особой охраной, — тихо и грустно заметил Саблер, которого отношение властей к Константину Петровичу унижало и оскорбляло.

На следующий день Егор ворчал в прихожей:

— Топтунов прислали! Газетки почитывают, семечки щелкают да девок прохожих задирают. Раньше топтун стоял по струнке и глазами блымал туда-сюда, как его обучили.

Даль жизни

Егор привел стекольщика, тот возился почти целый день, не позволив Константину Петровичу провести вечерние часы в привычной обстановке. Герасимову, очевидно, доложили, быть может, преувеличив, что на обиталище отставного чиновника демонстранты совершили нападение, и он прислал дополнительный наряд городовых, которые закрыли проход по ближнему тротуару. Когда порядок в кабинете Егор и стекольщик восстановили, Константин Петрович проверил, не повредил ли булыжник — это хамское орудие пролетариата — легкие, искусно вырезанные дверцы павловского шкафа из темно-красного дерева. И возблагодарил Бога, что дорогие ему книги остались в неприкосновенности. Он сел в привычное кресло, вынул из ящика лист ослепительно белой бумаги с золотым обрезом и взял перо. Бумагу он любил высшего качества. Не написать ли откровенное письмо императору, излив горечь обиды? И выразить в четких, металлически отлитых формулах все, что он думает о современном моменте, виттевском манифесте, будущей деятельности Святейшего синода и своем желании встретиться с ним и без всякой оглядки на прошлое сердечно побеседовать. Сейчас он быстрым летучим почерком выкатит на лист загодя обдуманную фразу: «Зная, как занято время у Вашего императорского величества, воздерживаюсь просить разрешения явиться лично».

Прекрасное начало! Он когда-то уже прибегал к похожему обращению, после чего получил любезное приглашение от покойного хозяина Зимнего. Константин Петрович протянул руку к чернильнице и замер. Теперь иная эпоха настала, и обращение такого рода, пожалуй, не вызовет в Царском ничего, кроме зевоты. Прочтут и передадут по телефону, что прочли, благодарят и примут его мнение к сведению. А не то и промолчат. При случайной же встрече сошлются на недостаток времени и извинятся за задержку с ответом. Все бесполезно в нашей стране! Все бесполезно! Даль жизни исчезла. Он опустил негнущийся лист в корзину, стоявшую рядом с креслом, и вынул снова из ящика другой лист, как бы опять приготовясь то ли набросать по-иному — не так тоскливо — звучащий призыв, то ли адресоваться к кому-либо из старинных знакомцев. Но зачем и, главное, кого избрать корреспондентом? Витте? Ни за что! Митрополита Антония? Черкнуть Саблеру?

В последние годы одиночество начало угнетать сильнее. Константин Петрович отложил перо, закрыл чернильницу и решил, что возвратится к работе над переводом одного трудного места из Евангелия от Матфея. Жуковскому удалось лучше выразить ту же самую мысль. Он открыл известное место и потом захлопнул обложку. Нет, сейчас сосредоточиться трудно. Он поднялся и двинулся к двери, чтобы заглянуть к жене и у нее искать утешения.

Вернулся от порога и протянул руку к книгам. В сумеречном воздухе попался на ощупь том Жуковского. Он растворил страницы наугад. И не захочешь, а вздрогнешь — крупно бросилось в глаза: «Эпитафия». Он пробежал первые восемь строк и медленно, тихим голосом повторил за поэтом:

Прохожий, удались! Во гробе сон священный!

Судьба почивших в нем покрыта грозной мглой!

Надежда робкая живит их пепел тленный!..

Кто знает, что нас ждет за гробовой доской!

Поднимаясь по лестнице, Константин Петрович повторял настойчиво последнюю строку: «Кто знает, что нас ждет за гробовой доской!» Он любил Жуковского, и мимолетное прикосновение к его стиху, как родниковая влага, освежало сознание. Иногда он любил Жуковского даже больше, чем Пушкина и Тютчева. К жене он вошел с улыбкой, как будто ничего не случилось. Никакой отставки, никакого унижения, никакого поражения, никакой катастрофы не произошло. Он крепкий человек, и у него еще все, как и у России, впереди. Он молча взял жену за руку, поцеловал ладонь, и через несколько минут они уже молились так же жарко и искренне, как тогда, в Полыковичах накануне отъезда в Петербург. Они ничего не просили у Бога. Они благословляли минувшее. Сумрак, еле разгоняемый лампадами, светился золотистыми красками. Удивительно, как все отливало желтовато-солнечными лучиками.

И вот эту насыщенную цветом флорентийскую мозаику, лучезарную, источавшую колористическое богатство, в этот чисто русский иконописно плоскостной рисунок ахнули булыжником — орудием пролетариата, как некогда ахнул из двуствольного пистолета посланец ада в прямом и переносном смысле, целя в голову царя. Теперь посланцы ада везде. Они не прячутся, как раньше. Они заявляют о себе громко — взрывами, выстрелами, безумными воплями. Право и суд для них не существуют. Они не знают, кто такие присяжные — в них им нет нужды. Судебную реформу они выбросили к черту. Многотомный труд «Курс гражданского права» вызывает у революционеров пренебрежительную — дьявольскую — усмешку. Они утверждают, что истина выше закона. Но что порождает закон, если не истина? И его никому не известные мысли были единственным проявлением разума в России, как показало будущее.

Коренной вопрос

Не скрою от читателя, что редкие страницы я писал с таким напряжением и с таким горьким чувством бессилия и неуверенности, как эти — посвященные отношениям Константина Петровича с Достоевским. После долгих и мучительных размышлений я понял, что передо мной открываются только два пути: использовать слова и фразы из переписки, весьма, впрочем, краткой, или попытаться реконструировать впечатления действующих в главе лиц от бесспорных фактов, им хорошо известных и, безусловно, не вымышленных. Последний путь, более незащищенный и вполне уязвимый для критики, все-таки казался предпочтительней. Резкую и непримиримую личность Константина Петровича всегда привлекал в людях общий взгляд на то или иное событие, искренняя вера в христианские ценности и реальная, сердечная, глубинная связь с Россией. Духовный и физический облик Достоевского совершенно невозможно представить по мемуарам современников. В них, в мемуарах, он всегда говорит и действует так, как должен говорить и действовать в данной ситуации великий человек. Какие-либо неправильности, отклонения или искажения просто исключены. Речь его в передаче вспоминающих совершенно неузнаваема. А ведь нам есть с чем сравнить! Федор Михайлович поведал нам кое-что и сам о себе. Давно и внимательно читая цитируемую прямую речь Достоевского, я обнаружил всего несколько фраз, в которые поверил сразу и которые оттиснулись в памяти, не оставляя сомнений и колебаний. Вот два-три примера. В день покушения Млодецкого на графа Лорис-Меликова Александр Сергеевич Суворин сидел в бедной квартирке Достоевского. Он застал писателя за набиванием папирос. Затем между ними произошел знаменитый и абсолютно, на мой взгляд, достоверный обмен мнениями по поводу того, может ли порядочный человек предупредить полицию о готовящемся политическом преступлении. И Достоевский заключает пассаж словами, которые способен был произнести только он, и никто иной. Эти фразы нельзя ни сочинить, ни вычитать, ни где-либо услышать. Их мог произнести лишь Достоевский.

— У нас все ненормально, оттого все это происходит, никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я мог бы сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.

И до сих пор нельзя! Этот коренной вопрос тонко подмечен Федором Михайловичем.

Мефистофельское

Или вот, например, клочок из мемуаров доктора Степана Дмитриевича Яновского — одного из самых добросовестных друзей Достоевского, если иметь в виду передачу фактов и слов собеседника. Так умел и мог выразиться о себе лишь сам Достоевский. Время происшествия — конец сороковых, эпоха кружка Петрашевского. Достоевский без денег и делает заем крупной суммы — около пятисот рублей серебром — у Николая Александровича Спешнева, одного из радикальных членов неоформленного сообщества. Достоевский нервничал из-за этого долга, что отражалось на его здоровье. Яновский успокаивал, заметив, что недомогание вскоре пройдет, и получил следующий ответ. Он врезался в память доктора и в мою. Я просто физически уловил мысль Достоевского, произнесенную с неповторимой интонацией. Да, так должен был выразиться тот, кто создал «Записки из Мертвого дома» и «Бесов».

— Нет, не пройдет, — произнес он, — а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад; такой уж он человек.

О деньгах Достоевский заговаривал с доктором не раз и не однажды повторил фразу:

— Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель.

И это тонко схвачено — с поразительной откровенностью. Политический донос в разной форме и сила денег до сих, пор являются определительными вопросами нашей жизни.

На всю огромную литературу о Достоевском найдется немного подобных правдивых фактически и интонационно периодов, которые, как дуновение ветерка, приносят с собой подлинный и свежий аромат истины. А ведь с Достоевским общалось немало культурных людей, которые посчитали долгом оставить о нем то, что запомнилось. Вот почему выбор у меня оказался не очень велик. С похожей меркой я подходил и к самому Константину Петровичу, но тут, конечно, степень свободы была отчасти менее высокой.

Я полагаю, что приметил Константин Петрович Достоевского как пишущего человека в самом начале шестидесятых, хотя вполне мог наткнуться и на историю Макара Девушкина. Николай Николаевич Страхов, сотрудник «Времени» и усердный пропагандист журнальных идей, недалеко отстоящий от Константина Петровича, зная его воззрения, несомненно завел бы с приятелем разговор о неподписанных статьях в органе Михаила Михайловича Достоевского. Закономерно именно это предположить, и риск ошибиться здесь невелик. Константин Петрович купил январскую книжку «Времени» в конце февраля, уже после обнародования манифеста. Вначале ему показались подозрительными демонстрируемая автором любовь к русской нации и резкое отделение русских от европейцев. Но, вчитавшись, он понял и согласился, поддавшись убеждению, что русские действительно обладают высокосинтетической способностью всепримиримости и всечеловечности. В русском человеке, утверждал кто-то из братьев Достоевских, нет европейской угловатости, непроницаемости, неподатливости. Как точно подхвачено! И европейская индивидуальность ничем не унижена, ничем не обесцвечена. Константин Петрович не раз и позднее отмечал ту же черту в европейцах, тот же рационализм, ту же учтивость и размеренность в чувствах. Русский человек со всеми уживается, продолжалось в статье, и во все вживается. Он сострадает всему человеческому вне различия национальности, крови и почвы. У него инстинкт общечеловечности! И далее верно, точно и вовсе не отторгает русских от Европы, что сплошь и рядом делалось в московских кружках и чему примеров хоть отбавляй. Запомнилось и другое. В то же самое время, полагал журналист, в русском человеке видна самая полная способность самой здравой над собой критики, самого трезвого на себя взгляда и отсутствие всякого самовозвышения, вредящего свободе действий. Словом, этот человек, о котором Константин Петрович слышал разнородные мнения, в том числе и настораживающие, привлекал умением выражаться ясно, искренне и затрагивал сокровенное со смелостью не так уж часто встречающейся. В его речах не чувствовалось ущемленности, стремления потеснить европейцев и Европу, не ощущалось скрытой злости и раздражения. Он сам являлся примером всечеловечности и всеохватности, которые выделял как лучшие качества русского народа. Подобным свойством обладали лишь возвышенные натуры, хотя поступки этих возвышенных натур не всегда сочетались с их природой. Мысли в статье соответствовали времени, прошедшей реформе и были направлены на единение нации. Они вполне отвечали внутреннему состоянию Константина Петровича. Всякий русский прежде всего русский, а потом уже принадлежит к какому-нибудь сословию. Император уловил упомянутое качество и на его основе начал проводить целый ряд изменений. Если бы сословные интересы возобладали, манифест, освобождающий крестьян, никогда бы не был подписан. И многое другое совпадало с размышлениями Константина Петровича. Он просто вздрогнул, когда прочел фразу, пущенную в адрес «Отечественных записок». Действительно, смешно смешивать гласность с литературой скандалов. О гласности он не забывает и сам ни на минуту.

Своя рука

Константин Петрович положил покупать книжки журнала каждый месяц. И покупал, невзирая на занятость и бурное развитие собственных неотложных дел. Удивительно, что прочитанное почти всегда вызывало в нем желание присоединиться, согласиться и утвердиться окончательно в сформулированном мнении. Как хорошо журналист разобрал вопрос об обличительной литературе! Константин Петрович даже выписал один абзац, что постоянно делал, когда высказанное ему особенно приходилось по душе. Ну как пройти мимо таких слов: «В сущности, вы презираете поэзию и художественность; вам нужно прежде всего дело, вы люди деловые. То-то и есть, что художественность есть самый лучший, самый убедительный, самый бесспорный и наиболее понятный для массы способ представления в образах именно того самого дела, о котором вы хлопочете, самый деловой, если хотите вы, деловой человек. Следственно, художественность в высочайшей степени полезна и полезна именно с вашей точки зрения»?

— Не тот ли это Достоевский, кого отправили на каторгу после суда над петрашевцами? — спросил Константин Петрович, встретив Страхова на Тверской.

— Совершенно тот, — ответил Страхов. — Да ты неужели не читал его «Бедных людей»?

— Прекрасно он пишет о Пушкине, — сказал Константин Петрович, отвечая собственным думам. — Давно не читал лучшего. И вовсе автор не мямля, не трус и не восторженный крикун. Крепко он уколол «Русский вестник». И вполне заслуженно. Смешно не отдавать должной чести Пушкину лишь потому, что он не известен Европе. И хороша формула: «Россия еще молода и только что собирается жить; но это вовсе не вина…» Живо, от себя и по-русски! Да и к месту и ко времени. Время-то у нас настало террористическое.

Масса совпадений, масса! Превосходно Достоевский пишет, свежо, а казалось бы, по исхоженной тропинке идет. Две статьи под общим заголовком «Книжность и грамотность» показали, что Достоевский не отписывается, а старается вникнуть в поднятый вопрос, не скупится на слово, не торопится, не боится быть скучным, а разбирает факты с возможной тщательностью. Объемность использованной фактуры, умение не просто наметить, но и добраться до конца пути, свидетельствовали, что новый талант не соскучится и не покинет поприще и что не случайность или редакторский заказ вынудили взяться за перо.

Уже в Петербурге ему на глаза попался ноябрьский номер журнала, где Достоевский затронул аксаковскую газету «День». Здесь и сам Константин Петрович душевно был задет. Насчет домашнего терроризма, вспоенного на кислом молочке, замечено со сколь возможной точностью и определенностью. Кое-какие упреки в адрес славянофилов, наряду с признанием их честности, идеализма и прочих заслуг, Константин Петрович в глубине души не отвергал. Жесткость, конечно, здесь не уместна. Однако, пробежав глазами строки о том, что славянофилы имеют редкую способность не узнавать своих и ничего не понимают в современной действительности, Константин Петрович усмехнулся от неясности и смешанности поднявшихся в груди чувств. Но резок, резок автор! И не всегда справедлив. Нападки на покойного Константина Аксакова за выраженное мнение абсолютно неприличны. Прозападная ориентация не скрывает своих ушей. А есть у Достоевского и то, с чем грешно соглашаться. И Константин Петрович опять выписал абзац, при случае решив сослаться в статье или лекции как на мнение слишком предвзятое: «…Мы хотели только заявить о несколько мечтательном элементе славянофильства, который иногда доводит его до совершенного неузнания своих и до полного разлада с действительностью. Так что во всяком случае западничество все-таки было реальнее славянофильства, и несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда как славянофильство постоянно не двигалось с места и даже вменяло это себе в большую честь».

Ну никак он не мог с этим согласиться! Никак! Однако писала рука твердая, не враждебная, своя рука, русская и не безразличная к страданиям отечества. И верные вещи и ошибки давали понять, что еще не перевелись в болотистом и затхлом от чиновничьего дыхания Петербурге настоящие цветы русской мысли — глубокой, прямой и радостной, мысли близкой и понятной. Тогда подумалось: надо бы на него посмотреть, услышать голос, заглянуть в глаза. Издалека чувствовалось, что есть много общего, много объединительного и душевно родственного.

Сейчас, глядя на мутный воздух Литейного через окно, Константин Петрович припомнил встречу с князем Мещерским[44] у Адмиралтейства. Князь, едва увидев Константина Петровича в оконце кареты, немедля остановил кучера, с трудом выбрался по спущенной лакеем лесенке на мокрый от талого снега тротуар, придерживая длиннющую шубу, подбитую скунсом, и, протянув руки к задержавшемуся знакомцу, воскликнул:

— Превосходно, что я вас, дорогой господин Победоносцев, встретил, и именно сегодня! Вы что-то давненько не бывали у меня в гостях. Без вас пустовато! В среду у меня особый праздник. «Гражданин» наконец начинает свое плаванье…

И Мещерский, который прожужжал Константину Петровичу уши о давнем намерении издавать нечто независимое и вместе с тем правительственное, укрепляющее гражданское чувство и вместе с тем поддерживающее у общества и самых ярких его представителей стремление отдать силы без остатка служению России, широко раскинул руки, а потом воздел их вместе с тростью и перчатками к небу. И действительно, никогда понятие, перекочевавшее к нам из Франции Марата и Робеспьера, не выставлялось на вседержавное обозрение и не набиралось так крупно и весомо.

— Я назову свою газету «Гражданин»! Да-да, не удивляйтесь — именно «Гражданин»! И вы увидите, какой переворот она произведет в сознании читающей публики! Вообразите, в Санкт-Петербурге выходит «Гражданин». В пику Герцену «Гражданин» звучит более гулко и мощно, чем какой-то «Колокол»! Я лучшие силы соберу! Лучшие! Мне Достоевский обещал сотрудничество, а Достоевский, скажу я вам, удивительный человек. Удивительный! «Бесы», бог мой, что за книга, что за гражданственная книга! Я слушал с голоса!

Князь надвинулся на Константина Петровича — пахнуло дорогими духами и ласково положил ладонь ему на плечо:

— Жду вас в эту среду: «Гражданин» на выходе! И редактор знаете кто? Достоевский! Каждую неделю, каждую неделю, каждую неделю…

И Мещерский, оставив ничего не успевшего ответить Константина Петровича, поспешил к карете, путаясь в полах и обляпывая проходящих пешеходов серой жижей, разлетающейся из-под лакированных длинноносых туфель. Он был крайне возбужден, но возбуждение его не раздражило Константина Петровича, тут же решившего в ближайшее время отправиться к Мещерскому. Если Достоевский примется за «Гражданина», вполне возможно, что-либо путное и выйдет. К писаниям самого Мещерского Константин Петрович относился не без симпатии, но издавать еженедельно нечто независимое и в то же время правительственное — по плечу ли князю? Ума и образования здесь недостаточно, а даже, вероятнее всего, слишком мало. Тут надо обладать темпераментом и собственным взглядом.

Совершенно неглупый потомок славного предка

Константин Петрович имел в своих жилах дворянскую старинную и голубую кровь, но все-таки по отцу был выходцем из московского клира, отличавшегося трудноизгладимыми чертами простонародья. Относясь к своему происхождению без особого внимания и редко вспоминая о нем, он ценил древность в других, отмечая без зависти в их характерах именно то, что давалось настоящей, а не дарованной генеалогией. В жене родовитость прочитывалась в каждом движении, в жесте, улыбке, интонации. Энгельгардты, конечно, с немецкой кровью, но со швейцарскими корнями. Генрих Энгельгардт в 1383 году приобрел европейскую известность. Да-да, с конца XIV века! Почетный гражданин и член городского совета Цюриха: высокие награды за добродетель!

Константин Петрович вдруг представил себе этого самого гражданина и члена городского совета в момент, когда сбрасывал шубу на руки массивному, генеральского вида швейцару, встретившему его у переполненного верхней одеждой гардероба в просторном вестибюле особняка Мещерского.

— Пожалуйте, ваше превосходительство! Князь заждались и два раза выбегали поглядеть, не появился ли господин Победоносцев…

Понятно, тому были причины. Константин Петрович — любимый наставник цесаревича, которому ранняя и несправедливая кончина не позволила наследовать престол. После смерти Никсы к великому князю Александру Александровичу никто ближе из преподавателей не стоял, хотя и далекие от двора, люди знали, что царствующий монарх не очень доволен скептическим взглядом московского профессора на проводимые реформы, вернее, на их последствия. Но отцовские чувства побеждали, и Константин Петрович оставался подле наследника, продолжая нравственно руководить будущим главой государства Российского, который получил исторический титул Миротворца.

— Жизнь русского человека бесценна! — повторял юноша слова Константина Петровича, едва они познакомились. — Я не немец, я русский. И все русские — мои братья. А разве нужно доказывать, что брат не пожелает смерти брата?

Позднее — после Шипки, Плевны и Рущука — великий князь, давно ставший цесаревичем, прибавлял:

— Я видел кровь! Ничего ужаснее преждевременной смерти человека нет! Пусть и турка!

Проницательный Мещерский сразу и давно сообразил, каким влиянием пользовался Константин Петрович в Аничковом. Разумеется, Константин Петрович знал о слухах, которые сопровождали шлейфом интимную жизнь князя, но не придавал им значения. Мало ли что несут великосветские сплетники. Сегодня упреки Мещерскому показались бы смехотворными. В Москве и Петербурге открыты гей-клубы, и их посещают многие известные личности, не скрывая своих пристрастий, которые при коммунистическом режиме гарантировали приличный тюремный или лагерный срок. За рубежом крупные чиновники, например, градоначальники Берлина и Парижа или глава одной из вполне легальных правых партий в Голландии, с удовлетворением сообщают избирателям о собственной принадлежности к сексуальному меньшинству определенной направленности. Но в России до сих пор к геям относятся все-таки с подозрением. В XIX веке свет довольно сурово осуждал педерастию. Однако в начале 70-х годов об увлечениях Мещерского судачили втихомолку: дамы, прикрыв блестящие глазки и рот веерами, господа, сияя огромными звездами на черных фраках, скривив губы и сломав бровь.

Мещерский в придворной толпе держал себя безукоризненно. Великий князь Александр считал его сердечным другом, больше, однако, отдаваясь душой иной представительнице рода Мещерских — фрейлине Марии Элимовне Мещерской, дочери французского поэта и ревностного переводчика Пушкина князя Элима, назвавшего Александра Сергеевича «гением необыкновенным» в речи, произнесенной 26 июля 1830 года в «Атенее Марсельском». Иногда Константину Петровичу чудилось, что цесаревич по-настоящему влюблен. Отношения с княжной, правда, не имели перспективы, и все участники игры в фанты понимали это, кроме самого наследника.

На Мещерских лежал резкий отпечаток аристократического рода, к которому они принадлежали, и у Константина Петровича, с его историческими наклонностями и невероятным интересом к древности, с его уважением к державным традициям, генеалогический чертеж владевших исконно русским краем князей вызывал в прошлые времена скорее не человеческий, а научный интерес. Кем только не были Мещерские! И военными, и чиновниками, и литераторами, и придворными. А князь Элим, атташе в Париже и камер-юнкер, привез в Петербург известного журналиста Леве-Веймара к Пушкину за несколько месяцев до роковой дуэли. Заглянув после личного знакомства с Владимиром Петровичем в «Бархатную книгу», Константин Петрович выяснил, что нынешние Мещерские числят предком ширинского князя Бахмета Усейновича, засевшего в Мещере в 1298 году. Не каждый знатный петербуржец или москвич имел столь продолжительный родословный стаж! Сына Беклемиша при крещении нарекли Михаилом. Целый век они не выпускали Мещеру из ухватистых, цепких и жилистых рук. В XVI и XVII веках обрусевшие князья успешно делали военную карьеру. Полковые и городовые воеводы верой и правдой служили царям. Несогласных с Москвой новгородцев и псковичей в 1650 году кроваво усмирил князь Никифор Федорович. Князь Платон Степанович шесть лет правил Малороссией — с 1769 по 1775 год, затем, завоевывая благосклонность столицы, рьяно исполнял обязанности наместника казанского, симбирского, пензенского и вятского. В конце века он опять занял кресло казанского генерал-губернатора.

Род Мещерских был разветвлен. В 5-й части родовой книги Калужской, Костромской, Курской, Санкт-Петербургской, Московской, Тульской, Черниговской и Полтавской губерний можно найти многочисленных представителей гордого клана. Но это еще не все! Владимир Петрович имел счастье быть внуком Николая Михайловича Карамзина. Его мать Екатерина Николаевна — дочь великого историка. Вот что вызывало острый интерес, и не у одного Константина Петровича.

Князь тоже окончил Училище правоведения, культивировал сперва, даже в частной жизни, традиции второго после Лицея в Царском Селе классического учебного заведения и начинал службу неплохо. Недолго, правда, проработал полицейским стряпчим и уездным судьей в Санкт-Петербурге. Вскоре перешел в Министерство внутренних дел на должность чиновника для особых поручений. С годами получил камергерский ключ и попросил причислить его к Министерству народного просвещения. Но официальная карьера никогда не была главным делом жизни умного, развитого и способного потомка Карамзина. Главным оказалось литературное ремесло, которым он владел блестяще. Княжеская репутация, составленная из разнородных, часто не соответствующих реальности элементов, погубила его творчество в глазах пресыщенных читателей. В советские времена писания Владимира Петровича или замалчивали, или клеймили, не прибегая к доказательствам. А между тем издатель «Гражданина» и нескольких других газет и журналов сам был превосходным автором романов — остросатирических, созданных со знанием основ труднейшего художественного жанра, в России мало из-за цензуры распространенного, — любопытных и достаточно правдивых мемуаров и журналистских корреспонденций, материал для которых он черпал на месте событий. Репортажи из воюющей Сербии — чтение захватывающее и… неожиданное. В неожиданности полезность и для современного читателя, которому не безразличны отношения сербского и русского народов: ведь Белград дважды втягивал Москву в войну.

Вот какой человек воскликнул, завидев Константина Петровича, входящего в приемную залу:

— Наконец-то вы здесь, среди нас! А я заждался!

Взяв Константина Петровича под руку, он провел гостя, плавно раздвигая толпу и огибая сидящих, к стоявшему у белой колонны человеку — немолодому, показавшемуся Константину Петровичу костистым и хрупким одновременно, одетому в зеленоватый сюртук, довольно поношенный, что подчеркивали мягкие складки брюк, тщательно отглаженных, и до блеска начищенная обувь. Франтоватый ее фасон и зеркальный глянец обладали каким-то скрытым смыслом.

— Это мой Достоевский, — сказал восторженно князь, — мой, мой друг! И первое лицо в «Гражданине»!

Достоевский несколько неожиданно для Константина Петровича и порывисто выбросил руку, будто зная заранее, что последует до конца жизни за крепким рукопожатием:

— Господин Победоносцев?! Я весьма наслышан и очень рад. Очень! Не ошибаюсь — Константин Петрович?

Протягивая и задерживая ладонь, сухую, горячую, и, глядя немного снизу вверх, он произнес:

— Давно и с интересом ждал нашего знакомства. Очень, очень рад!

Расширение судьбы

Сердечная тоска, иногда и зло глодала его всю жизнь, а сейчас, на исходе, на исчерпе ее, пользуясь словцом Солженицына, которое к месту и не к месту без ссылки на первоисточник вставляют теперь в прозу и стихи те, кому раньше оно и в голову не приходило никогда, считаясь неинтеллигентным и недостаточно интеллектуальным — простецким, — так вот именно на исчерпе жизни она, эта сердечная тоска, особенно тяготила и уже неотступно завладела им после отставки, после рескрипта, после благодеяний, которые якобы выбил из бывшего воспитанника Витте. Вопли разнузданной толпы и даже булыжник, разбивший стекло, угнетали не так сильно и явно, хотя толпу он с давних пор ненавидел, часто припоминая случай в церкви, когда прихожане сломя голову бросились за святой водой. Как тут обойтись без прочной и решительной власти для поддержания порядка, а власти нынче, как видно, нет.

Самые тяжелые годы припали на конец семидесятых и начало восьмидесятых, когда обстоятельства буквально обрушили на него новые обязанности, резко повернув судьбу и бросив ее в неизвестность. С ним, впрочем, случалось подобное или, вернее, ничего иного и не происходило раньше и в мелочах, и в крупном.

На Литейном зажглись фонари, усеявшие пространство желтыми размытыми пятнами. В точно такой же вечер, после сорокадневного поминовения генерал-адъютанта и шефа жандармов Николая Владимировича Мезенцева, когда он возвратился домой весь под впечатлением проповеди архиерея Амвросия, впервые подумалось о таком свойстве судьбы. Ниточка тянулась в глубину лет, когда Алексей Осипович Ключарев еще носил сан харьковского архиепископа, а он, не забыв о душевном отношении старшего друга, едва ли не первому сообщил ему о предстоящем соединении с милой невестой. Будто бы совсем недавно архиепископ прочил известного московского профессора и правоведа, непременного участника разработки судебной реформы в митрополиты литовские, и вот он жених! Бог указал Катеньку в невесты. Это ли не переворот, это ли не слом судьбы, это ли не внезапность?! Он слушал архиерея Амвросия, и все существо содрогалось от странного и неясного чувства. Никто не знает, что его ждет завтра. Мезенцев не верил, что революционеры осмелятся поднять руку на ближнего. Он не верил, что террор станет основным инструментом борьбы разбойников, не верил, что и на его жизнь посягнут, и первым из шефов жандармов пал от руки презренного кинжальщика, прогуливаясь без охраны по Михайловской площади.

— Члены революционных партий должны убедиться, что мы их не боимся и что мы живем в цивилизованной стране, — часто повторял Мезенцев.

Некто Кравчинский ударил беднягу стилетом иностранного происхождения и уложил на месте. Приехав из цивилизованной Италии, отравленный идеологией карбонариев и пропитанный бакунинским ядом, он спутался с землевольцами и преподал наивным мудрецам из III отделения кровавый урок, а затем преспокойно, никем не остановленный, нырнул обратно в зарубежье, кажется, сперва в Англию, где и продолжил безумные и опасные игры, но не террористические, а политико-литературные. Константин Петрович кое-что из заброшенных в Россию писаний впоследствии прочел.

Пророчества архиерея Амвросия не сбылись, быть может, к счастью. Константина Петровича ждало другое поприще, не менее значительное, и начало ему положила любовь и скорая свадьба. Он всегда боялся расширения судьбы и считал людей, которые стремятся расширить удел свой и распространить судьбу свою, глупцами. Но помимо воли судьба уносила все дальше и дальше от тихой ограды. Он явственно припомнил, какие мысли его охватили в Ораниенбауме теплым летом 1880 года. Гуляя по полюбившимся живописным местам, забираясь в прохладную чащу окрестностей, он думал о будущих трудах своих и спрашивал себя — в который раз! — готов ли к ним? В апреле он стал обер-прокурором Святейшего правительствующего синода. Позже, в том же году, он получил новое назначение — членом Комитета министров. Предшественник граф Толстой стал членом Комитета министров, но лишь по званию министра народного просвещения.

Пророчество реформаторов

Кроме того, он уже несколько лет председательствует в Обществе добровольного флота. Тихая ограда осталась далеко позади, и теперь судьба привела к настоящей деятельности. «Я не жалуюсь, — писал Константин Петрович, время от времени поднимая взгляд на чудесный вид из окна, выходящего на террасу и поблескивающее волнами море, — потому что вижу в этом волю Божию, но ужасаюсь перед громадою этого дела и считаю жизнь свою, то есть ради себя, конченою. Теперь я по рукам и по ногам связан судьбою».

При назначении Константина Петровича обер-прокурором Святейшего синода позиция слабеющего императора Александра Николаевича, который все больше и больше попадал в зависимость от Лорис-Меликова и Абазы, постоянно искавших благорасположения княжны Екатерины Михайловны Долгорукой, не так давно разрешившейся от бремени четвертым — императорским — младенцем, немало удивляла, и не только Константина Петровича. Московского профессора считали фигурой второго и даже третьего плана.

— Ни в какое сравнение этот нытик не входит с графом Толстым, — твердил Абаза. — Дмитрий Андреевич — деятель жесткий, смелый. Ему и мундир шефа жандармов к лицу!

Беседуя с особенно доверенными чиновниками, он прибавлял:

— Нам Толстой, однако, не нужен. На посту министра просвещения он скомпрометировал себя самым постыдным образом, да и духовенство им недовольно. Он лишь и умеет что болтать. Образован, правда, не глуп, но с прошлым весьма, между прочим, подозрительным. Друг бунтовщика Плещеева, поэта. Едва сам не угодил в крепость. Теперь ретроградом стал, забыв грехи молодости. Где только не служил и с кем только не якшался! Великий князь Константин его отверг. Михаил Тариелович правильно говорит: при Толстом ничего невозможно! Он восстанавливает духовенство против правительства. Церковь для него обуза! Одного ретрограда заменим на другого. Победоносцев — мямля, честен — да! Царевичей выучил отличать прокурора от адвоката и к английскому «Биллю о правах» привержен. Однако фигура слабая! Он нам не страшен. В Синоде ему самое место. Тогда и Доброфлот у него возьмем!

И ловкие финансисты часто ошибаются. Не пропустили бы они Константина Петровича в Синод, неизвестно, чем бы их новации завершились. Они — это не только Лорис-Меликов, великий князь Константин Николаевич, Абаза и другие. Они — это биржа, это те, кто мечтает выбросить русскую землю на рынок, это — банкиры, это те, кто кричит: «Сила в рубле!» Однако Доброфлот у Константина Петровича действительно отняли.

— Удаление Толстого сократит «Московские ведомости». Толстой сколько зла натворил в системе народного просвещения, заглядывая в рот Каткову? До Михаила Тариеловича Каткову не дотянуться. Он и действовал постоянно через графа. Но сейчас — хватит!

Подорвать Толстого можно лишь личностью, обладающей соответствующей репутацией. Лорис-Меликову и Абазе мнилось, что Константин Петрович, который не имел кредита доверия у параллельной семьи государя и их окружения, не одобрял поведения фаворитки, сочувствуя оскорбленному цесаревичу и тяжелобольной, заканчивающей несчастливый жизненный путь императрице Марии Александровне. Витте, знавший о финансовых комбинациях и тайном протежировании, которые в последние годы омрачали придворные сферы, впоследствии, и не раз, почти открыто заявлял:

— Через княжну Долгорукую устраивалось много различных дел, не только назначений, но прямо денежных дел довольно неприличного свойства.

Конечно, после взрыва на Екатерининском канале и отъезда светлейшей княгини Юрьевской за границу подобные утверждения ничем Витте не грозили, но До гибели монарха отношение к фаворитке, а потом и к морганатической супруге определяли истинное положение того или иного высокопоставленного лица во дворце. Разумеется, император не сомневался в мнении Константина Петровича, но Лорис-Меликов и Абаза сумели убедить его в ограниченных волевых возможностях наставника цесаревича. Более того, такая фигура выгодна правительству, собирающемуся проводить изменения более ускоренными темпами. Точка зрения Константина Петровича устраивала высшую церковную иерархию, в чем Лорис-Меликов и Абаза не сомневались, но вот влиянием на придворные и правительственные сферы он пользовался весьма умеренным, что радовало и обнадеживало. С энергичным по характеру, твердым Толстым он действительно на первых порах не шел ни в какое сравнение. Жизнь общества в течение четверти века показала, насколько генерал и финансист обладали проницательностью и даром пророчества, необходимым реформаторам. Никто не заслужил такого титула, который присвоили Константину Петровичу после воцарения воспитанника: тайный правитель России! Титул, однако, не полностью соответствовал истинной роли, которую играл обер-прокурор. Но и недооценивать ее не стоит.

Весь этот узел завязался и все это расширение судьбы Константина Петровича произошло в конце 1870-х и начале 80-х годов. Как раз в ту пору, когда он теснее, чем раньше, сблизился с Достоевским.

Немного личного

Необычайная удача для исторического повествователя, если он находит хотя бы отдаленную связь между собой и описываемыми в произведении событиями. Подобное случается весьма редко, потому что время — безжалостный убийца — уничтожает на пути своего движения все ветви и веточки генеалогического древа, которые и на протяжении двух-трех поколений проследить не каждому суждено. Мой прадед по материнской линии, частный присяжный поверенный, услугами которого пользовались — по семейным преданиям — генерал Брусилов, герой Первой мировой войны, и знаменитый украинский писатель Михайло Коцюбинский, в молодые годы принимал участие в русско-турецкой войне, начавшейся в 1877 году и завершившейся Сан-Стефанским миром 3 марта 1878 года. Мир этот имел небольшое уточнение: он был прелиминарным, иными словами — предварительным, что в наших учебниках истории, как правило, опускается или не расшифровывается, чему есть причина. Россию по примеру прошлого обокрали на Берлинском конгрессе, в центре Германии. Воспользовавшись самым примитивным советским энциклопедическим словарем, легко проследить этапы досадной драмы, фоном которой были кровавые сражения, стоившие жизни массе русских солдат: в одном лишь столкновении под Плевной сложили головы более шести тысяч.

Под властью турецкого султана осталась Восточная Румелия — Южная Болгария, получив административную автономию, а Северную Болгарию превратили в автономное государство. Таким образом, Великобритания и Австро-Венгрия добились поставленной цели. Тайное желание лорда Биконсфильда Биконсфильдского осуществилось: славянскую волну остановили на пороге Европы. В конце XX века ее и вовсе повернут вспять. Сербия, Черногория и Румыния, обретя долгожданную независимость, стали своеобразным барьером, который России не перешагнуть, не отодвинуть.

Прадед в этой малополезной для русских бойне выжил, получив солдатский Георгиевский крест под Шипкой за подвиг, едва не забравший его самого. Полковой командир ехал впереди отряда по каменистой тропе на лошади. Неожиданно сверху их атаковали турки. Шальная пуля угодила лошади в голову, и она стала сползать в пропасть. Прадед, гренадерского роста малый, сильный и ловкий, быстро сообразил, что надо сделать, и подал штык командиру, уперевшись ногами в камень. Тут подоспели на подмогу и остальные, шедшие, как и прадед, передовыми. Бедная лошадь рухнула в пропасть, но седока совместными, длившимися не одну минуту действиями вытащили — в окровавленном, изодранном мундире, но, в общем, невредимого. Георгиевский крест долго не хотели давать, но полковой командир добился, писал по начальству рапорты и до Петербурга добрался. Препятствием служило вероисповедание. Друзьям из христианского мира не удалось убедить его принять крещение.

Я когда-то мечтал написать роман о жизни прадеда и перечитал массу различной литературы о русско-турецкой войне, особенно о том, что случилось на Шипке. Мечте уже не суждено осуществиться, при работе над «Вернопреданным» накопленный материал не пригодился, но интерес к событиям остался, и затаенная, где-то внутри глубоко засевшая боль тоже осталась. Мне понятны и близки волнения Константина Петровича, понятно укорененное этой войной миролюбие Александра III, понятна позиция Николая II в самом начале царствования, который желал продолжать политику отца.

О швейцарах

История конфликта на Балканах весьма запутана, и ее до сих пор еще не достаточно расшифровали. Балканы — мягкое подбрюшье Европы, по мнению Черчилля, прекрасный край, и посейчас раздираемый труднообъяснимыми противоречиями. В июне 1876 года Сербия и Черногория, плохо рассчитав собственные возможности, но надеясь на вмешательство России, объявили Турции войну. Константин Петрович в то время жил в Мариенбаде, пользуясь целебными источниками и отдыхая от петербургской суетной жизни. Весной, в марте, умер Юрий Самарин, человек великого ума и великой — редкостной души, возвышенной и благородной. В его груди билось настоящее русское сердце. Никто лучше Константина Петровича не проводил словами в последний путь безвременно ушедшего выдающегося общественного деятеля, ученого и публициста. «Он сам собою стоял, — писал Константин Петрович, — и держал своею силою многих. И перед своими, и перед немцами он был крепким и грозным представителем и русской веры, и русского ума и сердца, и, наконец, русского образования, в котором немногие могли с ним потягаться. Оттого и враги его уважали, а про друзей и говорить нечего. Он был и честен, и великодушен, и много делал добра и в городе, и в деревне…»

Добавлю: в деревне — особенно. «Кто теперь заменит его? Очень горько, что Самарина нет уже между нами…»

Русские ряды редели, как и в иные времена, когда надвигались тяжкие испытания. Судьба будто экзаменовала Россию, будто вопрошала: сколько горя выдержишь и не согнешься? Юрий Самарин мог выразить мысль свежую, неординарную, не похожую на то, что говорил Иван Аксаков или кто-либо из тех, кого затронула балканская драма. Самарин умер среди немцев, в Берлине, «архинемецком», по выражению Константина Петровича, городе, в одной из клиник, пользующейся отменной репутацией, не ведая, что столица Пруссии вскоре станет свидетелем унижения Петербурга, как бы подчеркнув напрасность принесенных жертв.

Тихое поскрипывание сапог у порога заставило Константина Петровича оторвать взор от листа бумаги: в который раз он перечитывал холодные слова рескрипта, подписанного бывшим воспитанником, но составленного, безусловно, в канцелярии Витте.

— Ваше превосходительство Константин Петрович, — еле слышно произнес Егор, очевидно, чтобы не испугать и одновременно показать, что власть в империи еще не отменена, — беда! Опять движется толпа разбойников с флагами и лозунгами. Ваше превосходительство, Екатерина Александровна велела передать, чтобы вы шли наверх. Неровен час, опять начнут бить стекла и рваться в двери! Ведь так каждый раз! Позавчера рвались, пока наряд не подъехал! Очень просим, ваше превосходительство! Прислуге будет спокойней! Ради нас, ваше превосходительство!

Константин Петрович усмехнулся: он прекрасно изучил характер верного слуги, а швейцар думал, что лучше его никто не разбирался в мыслях и настроениях обер-прокурора. Перед толпой — орущей и беснующейся — Константин Петрович ни за что не спасует, но, чтобы оберечь население нарышкинского палаццо, он готов и на большее. Кто защитит родных и сотрудников, если с ним что-либо случится? Да их на части разорвет сагитированная чернь! Он вспомнил участь многих обитателей древнего Кремля, уповавших на собственный авторитет и не пожелавших отступить перед разъяренной массой. Как поступили с Артамоном Матвеевым стрельцы!

— Войной идут на нас, ваше превосходительство! Настоящей войной! Какой срам, какой срам! — И Егор, мелко заморгав, опустил глаза.

Слова швейцара напомнили не о недавней войне с японцами, а почему-то о той давней — с турками, с Сулейманом-пашой, а главное — с Великобританией и Австро-Венгрией, потому что именно они стояли за спиной турок. Константин Петрович подумал, что швейцары умный и наблюдательный народ, а в русской литературе о них нет ничего хорошего — одни насмешки!

Эпопея Ивана Александровича Обезьянинова

Он тяжело поднялся, резко отбросив ни в чем неповинное кресло, в котором провел столько счастливых часов, отдаваясь любимым занятиям — чтению древних рукописей или редактуре «Всеподданнейших отчетов обер-прокурора Святейшего синода по ведомству православного исповедания». Что это были за отчеты! И на отчеты они не походили! Каждый — без преувеличения! — поэма цифр и фактов в сопровождении глубокомысленных рассуждений и обоснованных выводов, не без стилистически отлитых фрагментов настоящей деловой прозы. Безукоризненная статистика радовала сердце.

Он так думал вопреки заушательской критике и был ближе к истине — почти у ее порога. Удивительно, что до сих пор бесценные документы по-настоящему не прочитаны и не используются в исследовательских работах. В Ленинской библиотеке они стоят на полках как новенькие, без помарок, точек и галочек, всегда свидетельствующих о тщательной проработке материала. Я лично знакомился с ними, поражаясь добросовестности автора, фундаментальности изложения, а главное — невероятной убежденности в том, что отчеты кому-либо понадобятся.

Константин Петрович задержался на последней ступеньке лестницы, стараясь, чтобы лицо приняло обычное суховатое выражение: невозмутимая уверенность и некая ироничность — никогда иначе он не противостоял угрозе. «На Шипке все спокойно!» — дважды повторил он запавшую в память неправдивую фразу, долетевшую из глубины лет. Он хорошо знал, что творилось на Шипке, глубоко понимал сложившуюся там обстановку, хотя и в молодости не носил военного мундира и не участвовал ни в каких войнах. По сути, он не желал, чтобы Россия вступала в Балканскую войну, и имел к тому основания.

Он вдруг решил вернуться в кабинет за вспомнившейся книгой и, возвращаясь, услышал рев толпы. Подойдя к зашторенному окну, он разобрал отдельные возгласы:

— Да здравствует Витте! Да здравствует свобода! Долой великого инквизитора! Долой черного папу!

И опять стекло пропустило чей-то охрипший крик:

— Да здравствует Витте!

Константин Петрович быстро отыскал нужный томик и направился к двери. Беспорядочно вспыхивающие человеческие воспоминания также неуправляемы, как и месиво из людей, остановившихся возле нарышкинского палаццо на Литейном. Их невозможно прогнать, осадить, оттеснить, они копошатся в сознании, мечутся, наслаиваются, картинки пережитого сталкиваются, гаснут, не желая соблюдать хронологию и поддерживать строй. Воспоминания как бы охвачены революционным безумием. Им придает строгую форму лишь словесное выражение. Если высказать — пусть торопливо! — то, что мучает сейчас, возможно, образы, хаотически вспыхивающие в мозгу, как зарницы, не будут причинять столько страданий.

Он открыл дверь в комнату Екатерины Александровны, отослав Егора вниз, и ласково произнес, заглядывая в глаза жене, сидевшей в кресле:

— Катя, я сейчас вспоминал нашу поездку в Мариенбад.

Екатерина Александровна ласково взглянула на Константина Петровича и ответила:

— Ты сейчас думал о войне, а не о целебных водах.

Константин Петрович замер, пораженный ее проницательностью. Она усмехнулась.

— Я вовсе не так догадлива, как тебе показалось. У тебя в руках книга Мещерского с закладками.

Но в шкафу хранились в одинаковых переплетах и прочие книги Мещерского, и тоже с закладками, — вовсе не о войне! Правда, в отчете о поездке в Сербию закладок было погуще. Ему нравился ранний роман Владимира Петровича «Один из наших Бисмарков», и он иногда перечитывал фантастические приключения графа Ивана Александровича Обезьянинова. Иван Александрович! Не собезьянничал ли Мещерский у Гоголя? Что-то в Обезьянинове все-таки было от Хлестакова. А написан между тем остро, самостоятельно и узнаваемо. Судья Крокодилов, любитель обедов и сочинитель речей Зубенко, полицеймейстер Перепонтьев. Диалог легкий, скользящий, характерологический. Жизелла — легавая собака — кличку получила в честь любимого балета. Какие-то кусочки прозы Мещерского врезались в память. Вот как, например, выглядит представление чиновничества: ничего не возразишь — славно! «Граф дал руку только председателям палат и начальникам частей, директору гимназии не дал руку, по личным соображениям, а поклонился через пристукиванье ног, потом пожал руку предводителю, а председателю управы сделал поклон не ногами, а маленьким, чуть заметным изгибом спины, тоже из политических соображений…» Сколько лет прошло, но воспроизвелось в памяти без заминки и наверняка безошибочно. Сколько таких представлений повидал на своем веку сам Константин Петрович! Ни дать ни взять — точно срисовано с Валуева. Граф — отвратительное создание русского чиновничьего мира. Способность к иронии у Мещерского отнять нельзя. Удар нанесен метко! Конечно, Мещерскому далеко до Гоголя или Достоевского. Он слишком увлекался французской прозой. Но разве дурно изображена сцена заказа обеда повару Зубенко? Блестящая картинка! Суп-крем а ля Мадагаскар! «А нельзя ли хорошей кулебяки? — заметил один из помещиков, потирая себе ручонки». И далее прекрасно и очень смешно: «После долгих прений решено было избрать блюдо из третьего меню, под названием пьес де во, или телятина а ля женераль. А когда один из господ заметил, что и в слове «женераль» может быть намек, не совсем благонамеренный: от сочетания слова «телятина» с словом «генерал», — и что притом его сиятельство генерал, тогда опять возобновились прения, кончившиеся тем, что повар предложил вместо женераль — бешамель, и дело уладилось. Таким образом часа полтора длилось обсуждение in corpore вопроса о меню».

Что происходило с графом Обезьяниновым во вверенной ему области Комарино, свидетельствовало: Мещерский, несмотря на весь аристократизм и петербургский стиль, знал русскую жизнь не хуже тех, кого мы привыкли считать классиками. Чего только стоит описание камаринской земли! А мысль графа, пришедшая в голову во время путешествия в карете, по своей глубине не имела себе равных: «Есть ли между мухами начальники и подчиненные или нет?»

Да, много хорошего было у молодого Мещерского! Чудесно вылеплен исправник, столкнувший мужика с телегой в ров. Сломав транспортное средство и совершив молодецкий подвиг, он освободил дорогу для кареты графа Обезьянинова. А князь Мироволин, посланный графом ревизовать тюрьму: ватерклозеты, запах, камеры, больницу! Везде видения неутешительной жизни. Мироволин докладывал об ужасном состоянии тюрьмы на французском языке. Остро, остро! Ничего не оспоришь! И правдиво!

Эпопея Обезьянинова завершилась печально. Новый роман о том же герое «Граф Обезьянинов на новом месте» арестовали, и он долго лежал под печатями в цензурном комитете. Министр внутренних дел Лев Саввич Маков, впоследствии уличенный графом Дмитрием Андреевичем Толстым во взяточничестве и покончивший жизнь самоубийством, представил книгу Мещерского в Комитет министров. Константин Петрович, рассказывая нашумевшую в правительственных кругах историю Жене, иронизировал:

— Говорят, Мещерский вывел остроумные портреты Валуева, Тимашева и Горчакова. Странное дело открывается и, право, смешное. Валуев и Горчаков будут судить о том, верны ли их портреты, в комичном виде выведенные. Великий князь просил вернуть экземпляр, который Мещерский сумел сберечь от общей конфискации.

Таким образом, не все просто обстоит с князем Мещерским, в которого плевали многие на протяжении десятков лет. В нынешнюю постсоветскую пору его будто не замечают, вырывая по-прежнему любопытную страничку из отечественной литературы и журналистики.

Мысли о Мещерском увели Константина Петровича в сторону и заставили на мгновение забыть о войне, хотя в руках у него были два других опуса Мещерского и именно о войне, которые не так давно произвели на читающую публику известное впечатление: не меньшее, чем тургеневское «Накануне».

Дело освобождения свято

Он знал, что Россия абсолютно не готова к войне, к большой — тем паче. Босния и Герцеговина восстали первыми против турок — невмоготу стало, — затем присоединилась Болгария. Сербия и Черногория бросились на помощь и тоже объявили войну божественной Порте. А что же Россия? В конце июня государь встретился с австрийским императором Францем-Иосифом в богемском замке Рейхштадт. Их сопровождали министры иностранных дел князь Горчаков и Андраши. Монархи условились соблюдать строгий нейтралитет, а там по обстановке, но учитывая собственные интересы и интересы друг друга. Между тем Россия бурлила. Во многих городах славянские комитеты вербовали добровольцев. По всей стране шел массовый сбор пожертвований, формировались санитарные отряды.

Константин Петрович не любил военного министра Милютина и не доверял ему. Он хорошо помнил, к чему привела торопливая деятельность младшего Милютина, одного из виновников недостаточной подготовленности крестьянской реформы, результаты которой, как теперь становилось все очевиднее, не принесли ни успокоения, ни хозяйственного благополучия людям; освобожденным от крепостной зависимости. Реформы нужны — он сам шел в первых рядах судебных реформаторов, но продуманность и постепенность необходимо было сделать прежде непременным условием. Непрерывные атаки революционных партий свели почти на нет успехи, достигнутые в начальные годы. Недовольство молодой — разночинной и легко воспламеняющейся — прослойки нельзя было игнорировать, хотя западные правительства и газеты относились с пониманием и даже одобрением действий террористов. У Запада есть чему поучиться, но он плохой барометр. Старший Милютин тоже обещал реформировать армию. И что же?

А вот что! Когда события на Балканах, разворачиваясь с неожиданной стремительностью, обернулись неблагоприятной для России стороной, все спрашивали, будет ли настоящая — большая — война? Осман-паша, Сулейман-паша и прочие паши — хитрые и изворотливые военачальники — прекрасно знали местные особенности. Храбрости им не занимать. Многие долгие годы проходили подготовку в Великобритании и Франции. В высших кругах российской столицы циркулировало скептическое мнение насчет боевых возможностей империи, на которую уповали славянские братья. «У нас ничего нет, — говорили одни, — ни денег, ни командиров надежных, ни вещественных средств. Вооруженные силы не готовы, не снабжены, не снаряжены, как полагалось бы армии, которую возглавлял столь амбициозный министр. Куда девались баснословные казенные суммы, отпущенные на армию и флот?»

Так думал, опираясь на сведения из Достоверных источников, Константин Петрович Осенью 1876 года и не скрывал неутешительных мыслей от великого князя Александра Александровича, пытаясь предостеречь воспитанника от недостаточно обоснованных действий. Нынешняя война устроила наследнику очень деликатное положение. Во главе русской партии некие доброхоты ставят именно будущего монарха и утверждают, что, будь его воля, империя сразу бросилась бы на помощь славянам. Если бы эта партия обладала властью, то славянское дело ожидал бы скорый триумф. Подобные речи подкреплялись фантастическими слухами. Чиновник особых поручений при Министерстве внутренних дел Алексей Васильевич Чертков, близко стоящий к тюремному ведомству, которое возглавлял Константин Петрович, клялся и божился, что приятель из Военного министерства утверждал без тени сомнения:

— Посланец великого князя Александра Александровича только что возвратился с сербской границы. Он обещал переправлять по 500 тысяч гульденов в месяц братьям, воюющим против турок.

Константин Петрович знал, как опасны подобные сказки. В народе они разжигают несбыточные надежды. Он писал обо всем этом наследнику, добавив разумный совет: удвойте осторожность и опасайтесь принимать ревнителей. «Дело освобождения свято, и благослови его Господь, но в теперешнем положении вашем то будет золотое слово, которое останется невысказанным», — советовал он рано повзрослевшему воспитаннику.

Между тем в России радовались успехам генерала Черняева. Но какой ценой он их добивался?

Враги

Зная осторожную позицию Константина Петровича, многие ура-патриоты, в том числе и Милютин, не говоря уже о славянофилах в Москве и на юге России, косились на наиболее ярких и энергичных чиновников из окружения наследника. Австро-Венгрия, позабыв о заверениях императора Франца-Иосифа, то и дело позволяла себе недружественные акты. В конце года Прагу посетил генерал Черняев. Славянское население встретило его с восторгом. Городской голова, члены городской думы и ведущие сотрудники газет пригласили десятки общественных деятелей и представителей сословий на банкет. Но торжество сорвала австрийская полиция. В гостиницу, где жил Черняев, явился полицейский комиссар, арестовал генерала и без промедления выслал за пределы империи.

Константин Петрович весьма остро чувствовал ситуацию, сложившуюся в пограничных с исламом районах. Он внимательно знакомился с обзорами английской литературы по восточному вопросу, публиковавшимися в «Гражданине». Особое внимание вызвала у него книга Уильяма Гладстона «Болгарские ужасы». Постепенно становилось понятным, что вмешательство России в войну будет стоить колоссальных жертв. Все это усугублялось разного рода рассказами о систематическом грабеже казенных денег в Военном, Морском и разных других министерствах. В равнодушии и неспособности начальствующих лиц Константин Петрович убеждался не раз и сам. Он давал великому князю совершенно правильные рекомендации: прежде всего обратить внимание на внутреннюю политику! Это был мудрый совет. Он основывался не только на детальном знании русской жизни, но и на безусловно существующей связи верхушечных слоев общества и правительства с народом — наиболее динамичной его частью. Как опытный правовед, понимающий тонкие нюансы взаимоотношения власти с теми, кто ей подчинен, Константин Петрович видел, что зародившееся движение всеславянской солидарности затрагивает глубинные психологические устремления масс. Если не овладеть вспыхнувшим народным движением, то оно пройдет мимо правительства. Смазанный мир, заключенный дипломатами, вызовет страшное возмущение: принесенные жертвы назовут напрасными. Враги и так называемые союзники получат удовлетворение. Между правительством и народом возникнет ужасная рознь, какой не случалось в русской истории. Нет ничего гибельнее подобной розни. А она подтолкнет революцию и террор.

Правительство, однако, занимало необъяснимую позицию. С одной стороны, оно знать ничего не желало о начавшемся движении, с другой — косвенно и случайно как бы поощряло его. Сборные пункты создавались помимо властей, и движение постепенно приобретало оттенок оппозиционности. Пламенный патриот России и один из столпов московского славянофильства Иван Аксаков, сын знаменитого русского писателя и близкий ко двору человек, через свою жену — дочь поэта Тютчева — вызывал неудовольствие сановного Петербурга. Дипломаты настраивали государя против него, даже шли бесконечные разговоры о грядущей высылке необузданного и упрямого сторонника панславянской идеи. Вместе с тем русские люди со всех кондов страны поднимались на защиту православных братушек. Они знали, что их ждет, возможно, смерть, но готовы были умереть за лозунги, брошенные во взбудораженную массу Аксаковым. Деньги, полученные в том числе и от бедняков, рекой текли в Сербию. Добровольцы нуждались в руководстве, нуждались в указаниях, мечтали обрести вождя — сильную, умную и уверенную личность, способную дать духовный отпор врагам прежде остального.

Движение всколыхнуло всю русскую землю. Земские управы становились своеобразными распорядительными центрами. Люди жаждали услышать праведное слово, примкнуть к тем, кто действует смело и самостоятельно. В сложившейся обстановке ловкий интриган и самозванец способен легко завоевать авторитет. С такими тяжелыми мыслями ноябрьскими днями Константин Петрович зашел в редакцию «Гражданина» к Достоевскому, желая перекинуться с ним словом и взять номера издания, где печатался «Дневник писателя», чтобы познакомить с ним великого князя Александра Александровича.

Три войны

Достоевский находился в крайнем раздражении. На нем был тот же потертый сюртук с зеленоватым оттенком, что и четыре года назад. Туфли, как и прежде, сияли, начищенные до блеска. Но лицо отливало бледностью, желтоватой и болезненной. Специальной машинкой он набивал папиросы. Дело спорилось, табака просыпалось мало, но производственные достижения — быстрорастущая начинка папиросницы — не влияли на настроение.

— У нас все так! И всегда так! Никакое благое дело, никакая святая цель не обходится без жуликов. Вот, пожалуйста, получил письмо от офицера — не по почте: принес посыльный. Сообщает, что добровольцев кормят прогорклой кашей. Масла нет совсем. Константин Петрович, что это? Отчего? Цензор заворачивает листы. Говорит, нельзя публиковать! Владимир Петрович собирается то ли на Кавказ, то ли прямо к сербам. Гуманитарная помощь там нужна, особенно старикам и детям. Некие господа настаивают, чтобы их фамилии публиковались в газете, обещают со своей стороны щедрые пожертвования. По-моему, свинство, и больше ничего! Я отказал, но предупредил, что обнародую их предложение. Князь проследит, чтоб раскошелились. Каковы патриоты славянского дела?!

Константин Петрович кивнул и горько усмехнулся:

— Как не стоит село без праведника, так никакое благое начинание корыстолюбцы не пропускают. Вот я вам поведаю прелюбопытнейшую историю: не исключено, что и пригодится. Некто Пороховщиков, московский прожектер, спекулянт и человек весьма сомнительной репутации, стал в подлинном смысле слова героем дня.

— Пороховщиков? Я слышал такую фамилию. И точно — прожектер. Что же он отколол?

— Поехал в Ливадию к государю. Был, между прочим, сразу принят — ума не приложу, через кого? Не Абаза ли ходатаем? После беседы возвратился в Москву как торжествующий пророк. На всех углах начал возвещать волю монаршью и объяснять виды правительства. Нахватал и прибавил очень многое, но ему верят! На обратном пути из Ливадии в Москву требовал к себе представителей власти…

— У людей жажда деятельности вызвана братскими чувствами. Любовь действенная, истинно христианская.

— Народ валом валит в Сербию, а там уже и есть нечего. Черняев шлет телеграммы — просит денег. В Сербии ничего нельзя получить даром. А где взять средства? Никакие сборы не будут достаточны. Я обо всех безобразиях буду писать великому князю.

— Правительству придется спросить себя, что делать с русскими в Сербии. Ведь людей надобно содержать, кормить, одевать и… вооружать!

— А между тем грузы продуктов гибнут по дороге из-за глупейших остановок поездов.

И Константин Петрович рассказал Достоевскому, как сделали непригодным к употреблению сахар на станции Конотоп Черниговской губернии.

— Иногда просто приходишь в отчаяние от того, что узнаешь ненароком, — произнес Достоевский. — И все-таки я верю…

Константин Петрович без всякой иронии улыбнулся. Что есть русский писатель без веры?

Забрав номера «Гражданина», он отправился домой, думая по дороге, что надо бы предостеречь великого князя от возможных политических ошибок. Всякое согласие с Австрией, например соединенное с обязательным для нас признанием прав ее на какие-либо православные славянские земли — дело, гибельное для России и нашего нравственного значения на Востоке. Отдавать православные славянские земли — значит отдавать их и себя в жертву врагу хитрому, коварному, своекорыстному. Ни чести нам от того не будет, ни выгоды. Достоевский бы его понял. Поймут ли в Аничковом, поймут ли в Зимнем, поймут ли те, кто мерзнет и голодает на истерзанных славянских землях, о которых идет речь?

Пусть называют поход России на Балканы крестовым походом, но русские никогда не отличались жестокостью и яростью крестоносцев. А европейцы, которые морщатся при звуках русской речи, содрогаются от ужаса от турецких зверств. Болгария залита славянской кровью!

Иван Аксаков предпринимает нечеловеческие усилия, стремясь превратить славянские комитеты по всей стране в центры сбора средств и формирования добровольных отрядов. В конце февраля он выступил с пламенной речью, резко нападая на тех, кто медлит, оставляя братьев один на один с Турцией.

Константин Петрович приблизился к окну и откинул штору. Вечерний Литейный вопреки предсказанию оставался пуст. Толпу, возможно, рассеяли на подступах к нарышкинскому палаццо, а возможно, она и сама отхлынула и повернула вспять, увлеченная призывами демагогов, избравших для нее иную цель. Или виттевское правительство очнулось и, набравшись смелости, послало хоть кого-нибудь задержать демонстрантов и навести порядок.

Припоминая сейчас зиму 1877 года, Константин Петрович ощутил, что и сегодня, как при начале борьбы с турками, он находится между двух огней, и опять война привела к зловещему кризису. Три войны он пережил, а результат, похоже, один. Темные силы революции пытаются сбросить Россию в яму. Тогда Плевна и Шипка через несколько лет привели к взрыву на Екатерининском канале и гибели монарха, а в нынешнюю осень правительство отступает перед революционным террором — манифест никого не успокоил и окажет лишь возбуждающее действие на ниспровергателей. И тогда, и теперь необходимо укреплять, или, скорее, воссоздать единство народа с правительством в нравственном сознании. Это удалось императору Александру I во время Отечественной войны 1812 года и не удалось его брату в период Крымской кампании, хотя оборона Севастополя являла собой пример, который мог бы при определенных условиях в дальнейшем свидетельствовать об обратном.

Клубок противоречий

Война постепенно разгоралась, но то, что происходило в России, подтверждало отсутствие ясного плана будущих действий не только у правительства, но и у самой охваченной негодованием массы, которой двигали прежде остального национальные эмоции. Безымянные народные вожди в давние времена довольно точно знали, что им делать в той или иной ситуации, но сегодня положение, столь характерное для страны в минуты опасности, изменилось. Растревоженная невиданным раньше брожением, Россия приобретала иной — дотоле неведомый — облик. Князь Мещерский, знавший лучше других происходящее в Сербии, выпустил по горячим следам поездки целую книгу, которую, правда, считал сырым материалом для романа, но для Константина Петровича полученная информация была хороша и пригодна именно своей «сыростью», необработанностью, неотделанностью. Она давала представление об истинном положении вещей. О книге Мещерского и о том, что князь рассказывал по возвращении ему лично, остались клочки воспоминаний, которые порой возникали в сознании чаще всего благодаря интонационному своеобразию речи потомка Карамзина: иногда ровной и какой-то задумчивой, иногда ироничной и будто бы искренней, иногда хаотичной и раздраженной, направленной против всех и вся. Он никогда раньше не наблюдал Владимира Петровича в подобном состоянии духа. Французская экспансивность у князя сочеталась с русской барственностью и хамоватой аристократичностью. Резкий жест в начале фразы завершался округлым движением в конце. Змеистая улыбка на сухом лице часто превращалась в брезгливую гримасу. Как издатель он нуждался в субсидиях, выбивавшихся столь упорно, что дающий предпочитал уступить побыстрее и освободиться от чувства неловкости, которую вызывал этот смутный человек — близкий в юные годы друг наследника.

— Ах, Константин Петрович, Константин Петрович, сколько бы Россия выиграла, если бы вы собственными глазами узрели, что творится в дунайской армии! Николай Николаевич совершенно не озабочен ею. Я начал путешествие с Дюссо. Вы знаете, кто там собирается? Молодежь, шум, гам, споры! Вино рекой!

— Странная мысль: ехать на войну прямо из ресторана! — мрачно улыбнулся Константин Петрович.

— Вовсе не странная мысль. Я ведь журналист. Я хочу знать, кто готовится сложить свою голову за идею. Я мечтаю назвать будущий роман простым словом: «За идею». Ведь ничто другое вообще неспособно взволновать русского человека.

Беседа между воспламененным событиями Мещерским и Константином Петровичем происходила во второй декаде июня на Невском, неподалеку от арки Генерального штаба. Здесь Константин Петрович нередко сталкивался с князем, державшим путь в Зимний. У него постоянно отыскивались там важные дела.

— Вы помните, что я решил посетить Ивана Сергеевича, полагая беседой с ним укрепить собственный дух и, между прочим, уяснить поточнее, какое представление о происходящем вокруг, в том числе и на Балканах, имеют в Московском славянском комитете. Полная неразбериха царит и там, а не только в ресторации у Дюссо, где молодые люди крепко подшофе убеждали какого-то офицерика не совершать глупости и не ехать драться за трусоватых славян.

— И вы не вмешались, Владимир Петрович?

— А вы вмешались бы, Константин Петрович? — зло спросил Мещерский.

— Я не посещаю Дюссо.

— А напрасно! Многое полезное было бы вами узнано! Вот, например, прилично одетый, хлыщеватый, с толстым бумажником юноша громко заявлял, что записываются в добровольцы одна шваль да сволочь.

— Что ж тут удивительного, когда один из ваших приятелей — не хочется называть его фамилию — доказывает всем и каждому, что не надо вступаться за варваров, — не выдержал Константин Петрович, для которого сообщение о стычках, происходящих в среде армейской молодежи, было неожиданным и пугающим. — Неужели ваши впечатления и подслушанные разговоры правдивы? Вы не ошибаетесь?

— Ни в коей мере. И какая досада! Я лично за тех, кто готов подставить голову под турецкие пули. Но и противников славянского дела у нас хоть отбавляй. Толпы нашего народа устремляются сердцем за Дунай. Чем больше мы несем потерь, тем больше охотников идти в армию добровольно. Однако сколько угодно можно встретить критиков, желающих настроить людей против правительства, и даже в Москве, где авторитет Ивана Сергеевича так высок.

— Я люблю и уважаю Аксакова, но горячность часто мешает ему и дает врагам, особенно в правительстве, в руки оружие против него.

— Иные люди считают Ивана Сергеевича едва ли не русским Маратом!

— Какая чепуха! Он не дипломат. Он патриот. Это разное состояние сердца. Князь Горчаков напрасно подогревает государя, жалуясь на Аксакова.

— Аксаков вулкан! Дышит любовью и выбрасывает из себя только любовь. Любовь и только любовь, любовь к своей церкви, а полицейский чиновник боится этого любведышащего человека-вулкана гораздо сильнее, чем боялся Нечаева.

— Согласен, — кивнул головой Константин Петрович, — но с властью нашей шутить нельзя. Там собралось немало мелких душонок, какие пользуются всяким поводом, всякой ошибкой, чтобы залить водой аксаковский пожар. Вы находились в Петербурге, когда газеты с речью Аксакова арестовали?

— Я готовился к поездке. Мне рассказывали, что украденные курьерами номера шли по двадцать восемь рублей.

— И более! Хотя речи придали преувеличенное значение, но сам факт свидетельствует о намерениях правительства и страхе перед Австрией и Великобританией.

— Страх противен, — сказал Мещерский. — Плевна нас может погубить. Там еще все не закончено. Для турков Плевна обладает символическим значением. Но мы еще о сей важности в ближайшие дни, Константин Петрович, потолкуем и, возможно, предоставим великому князю, если угодно, совместный проект.

И Мещерский, распахнув зонт над головой, откланялся. Начинался дождь.

Правда из уст человека, не брезгавшего соврать

Он никогда не был в восторге от Мещерского, но ценил в нем острый, многое подмечающий ум. Очень часто Мещерский говорил и писал правду, чем на первых порах и привлек Достоевского. Князь отличался нередко верным пониманием ситуации и людей, а вместе с тем в разнохарактерном окружении государя и наследника слыл лжецом. В нем действительно содержалась какая-то ложь или, скорее, неясное стремление к обману, желание выдать одно за другое. Мелочная неискренность сильно вредила князю. Когда впоследствии Константин Петрович отдалился от Мещерского, эти черты проявились с еще большей отчетливостью. Но Константина Петровича уже нельзя было ввести в заблуждение. Ни письма, ни ласковые слова, переданные через людей, занимавших будто бы нейтральную позицию или делающих вид, что они не осведомлены о причинах разрыва, — ничто не могло повлиять ни на Константина Петровича, ни на бывшего воспитанника. Цесаревичу расставаться с Мещерским было особенно горько. Однако, отбрасывая от себя Мещерского как человека, Константин Петрович не считал нужным перечеркивать то, что когда-то привлекало в потомке Карамзина. Со многим в воззрениях князя он оставался согласен и по сей день. Припомнился давний разговор с Мещерским о знаменитой записке великого историка, адресованной императору Александру Павловичу.

— Да ее никто не читает! — едко воскликнул князь. — Мусолят только первые страницы. Зуд любопытства терзает. Отправляйтесь в библиотеку, и вы убедитесь в справедливости моих слов. Никаких помет — ни точечки, ни птички не встретите на страницах второй части. Студиозусов и прочих интересует лишь древняя история, и более ничего! А ведь вся соль у деда в рассуждениях, ведущих к финалу. Там критика погуще, чем у сенатских! И что же?! А ничего, дорогой профессор! Ничего!

Сенатскими Мещерский именовал декабристов.

И точно! Константин Петрович потом не раз убеждался, что читают только начальные два-три десятка страниц. Эта невежественная традиция пережила века, в чем убедиться легче легкого, посетив Историческую или Ленинскую библиотеку.

Мещерский во многом повлиял на восприятие Константином Петровичем войны против Турции за славянскую идею. Княжеская голова была буквально набита фактами, цифрами, сводками и событиями, которые отрезвили бы любого реально мыслящего панслависта. Князь постоянно твердил Константину Петровичу:

— Россия должна сплотиться, стать единым целым. Русские должны ощутить себя раньше всего русскими на манер британцев, которые ощущают себя прежде всего островитянами, то есть англичанами, носителями английского языка.

Нечто подобное высказывал и Константин Леонтьев, поведение которого иногда вызывало у обер-прокурора осуждение, но в мнениях они редко расходились. Леонтьев считал, что славянофилы должны ощутить себя более всего русскими, бороться за Россию и заботиться о ней. Упрек он адресовал главному носителю панславизма Ивану Аксакову.

— Константин Петрович, Константин Петрович, нам надо уметь быть русскими прежде, чем быть славянами! Россия превыше остального! Русская идея созрела раньше, чем все славянофильские выкладки. Не будет русских — ничего не будет. Иначе нам могут сказать: «Врач, исцелися раньше сам!»

Мещерский прямо смотрел на происходящее в Сербии и не пытался приукрасить ни сербов, ни их намерения. Константин Петрович верил Мещерскому. Слова князя совпадали и с собственными наблюдениями, и с мнениями государственно мыслящих людей, отчасти и с тем, что печаталось в иностранных и русских газетах. Обрывки рассказов тех, кто возвращался из армии, в большинстве случаев не противоречили сообщениям Мещерского. Некоторые особенности характера князя, его пафос и высокопарный тон вызывали нападки либералов и славянофилов, поддерживающих военные и антитурецкие настроения. Но по сути Мещерский оказывался прав. Он не пророчил неудачу под Плевной, но выражал сомнения в легкой победе. И действительно, первую атаку турецкие войска отбили и нанесли русским ощутимые потери. Второй штурм кончился если не полной катастрофой, то страшным смертоубийством. Одни утверждали, что полегло 6000 на поле брани убитыми и ранеными, другие называли большую цифру.

— А между тем жертвы наших воинов ни в грош не ставились сербскими политиками, — возмущался Мещерский. — В кофейнях подвыпившие офицеры, не желающие идти в передовых порядках, кричали по поводу русских: «Просыпайся, Россия! Просыпайся, русский медведь!» Каково, Константин Петрович, истинно русским такое слушать?! И не зазорно ли? Кстати, О кофейнях. В одном Белграде — девять сотен, а православных храмов всего четыре! Мечетей на три больше. Русских газет не получают, сербы довольствуются местными и немецкими.

Горько было Константину Петровичу слышать журналистскую исповедь Мещерского, но с первых слов он понял, что реальность еще непригляднее. Конечно, Мещерский не всегда с ним искренен, в чем-то обманчив и, быть может, даже лжив, но русское в нем крепко укоренилось, и никакие нашептывания потом Феоктистова не изменили мнение Константина Петровича о князе, хотя он и избегал позже — после нашумевшей истории с гвардейским трубачом — встречаться с издателем «Гражданина».

Страх и отчаяние

Бойня под Плевной отзывалась зловещим эхом в Петербурге. Высшее командование армии отмалчивалось. Военный министр Милютин не вступал с взбудораженным обществом ни в какие объяснения. Государь и наследник находились на Балканах. Постепенно слухи об истинном положении русских добровольцев, преодолевая сотни километров, проникали в глубь страны. Сербская молодежь не желала сражаться. Богатенькие откупались и записывали своих детей в больничары. Русских грабили немилосердно, особенно свирепствовали купцы и интенданты. Ни еды, ни одежды. Военный министр Николич строил гнусные козни генералу Черняеву. Отсутствие государя дурно влияло на внутреннее положение страны. Все с нетерпением ожидали его назад.

Один из чиновников тюремного ведомства, статский советник Балакин, которому Константин Петрович симпатизировал, зайдя в кабинет по какой-то надобности, спросил:

— Ваше превосходительство, не имеете ли вы сведений о государе?

— Чем вызван ваш вопрос, Александр Васильевич? Газеты вы читаете.

— Ах, Константин Петрович! Что наши газеты?! Они настолько пусты, что и между строк ничего не сообщают. Супруга моя, Неонила Петровна, вчера возвращалась из гостей в наемной карете от троюродной сестры — жены генерала Маклакова. Взойдя на крыльцо, вся в слезах, бросилась мне на грудь. Оказывается, у Маклаковых наслушалась: государь в плену. Гвардию хотят послать на выручку. Есть в армии нечего, на Черном море господствуют турецкие пароходы, нашим никакого подвоза нет. Что будет, Константин Петрович, куда мы идем? Откуда ждать спасения? Начиналось-то славно, и все мы ждали победы, а сербы прячутся в кукурузе, их братушки буянят, пьют по трактирам, о героически сражающихся русских позабыли. Да и здесь, в газетах, черт Знает что пишут о Черняеве и его добровольцах. А помнится, еще недавно я сам на вокзале провожал наших ребятушек… И как пели у вагонов: «Спаси, Господи, люди Твоя…» Гудок локомотива не расслышали — так кричали: «Ура! Ура! Ура!»

Константин Петрович поднялся из-за стола, взял руку взволнованного подчиненного, притиснул к сердцу, согрел холодные пальцы.

— С государем не приключилось никакой беды. С великим князем — наследником Александром Александровичем — тоже. Наследник храбро бьется, и его отряды не несут крупных потерь. Государь собирается возвратиться вскоре.

Он успокоил Балакина, как мог, но сам задумался. Слухи темной, липкой паутиной опутали Петербург. Если в гостиной генерала обсуждают пленение государя, безусловно мнимое, и скорое выступление гвардии в поход, то о чем между собой говорит простой народ?! Вечером за чаем Екатерина Александровна прибавила печальных известий:

— Твой ненавистник великий князь Константин Николаевич в третий раз приезжал в Павловск на музыку как ни в чем не бывало. Развращенный человек!

— Боже мой, Катенька! Неужто это верно? Ведь по его милости мы без флота. Я уже писал наследнику. И еще напишу. Кто-то ведь должен принять меры?! Везде беспорядок! Я знаю, государь меня не жалует за то, что я открыто настаиваю: везде нужно поставить новых, свежих, сильных людей. Они и создадут более прочную систему.

В конце июня он сообщал наследнику о подлых слухах, бродивших по Петербургу, а нынче уже сентябрь и та же картина: великий князь Константин Николаевич гуляет по Павловску.

— Плохо, Катенька! Турки держат Плевну, и в нее пробиваются немалые подкрепления, а я узнал от Милютина, что Плевна взята в плотное кольцо. Кому верить?

Горькие мысли одолевали его. Надо бы выплеснуть их цесаревичу в письме. А каково молодому человеку получать подобные вести из родной столицы? Но кто-то должен сказать правду? Здесь ужас что творится без государя. Теперь очередное известие — турки пробились в Плевну. Поняв, что Милютин и сам обманулся и его обманул, Константин Петрович решил ничего от наследника не таить: ни своих чувств, ни дошедших до него сведений. Великий-князь командовал Рущукским отрядом, а туда далеко не всегда поступают точные данные о происходящем в столице. Да и новости из армии наследник чаще получает из Петербурга от Константина Петровича, чем от великого князя Николая Николаевича-старшего, совсем запутавшегося и оттого вечно раздраженного и не желающего ни с кем советоваться. Вряд ли какой-либо монарх в Европе и тем более в Азии, вряд ли какой-либо наследник престола в этих же частях света получал такие откровенные, открытые и искренние послания, какие курьерами доставлялись туда, где шли кровавые схватки и гибли тысячи солдат.

Фрагменты

17 сентября, из Санкт-Петербурга. Получено великим князем Александром Александровичем в деревне Берестовицы, в Болгарии, 24 сентября 1877 года.

«Одна земляная сила, грудь русского солдата, на которую мы привыкли полагаться исключительно, не выдержит, не вынесет».

Внутреннее управление, по мнению Константина Петровича, никуда не годилось. Лень поразила тех, кто стоял у руля. Неужели никто не понимает, что России на Черном море нужен настоящий флот, а не только всеми проклинаемые «поповки»?! Баранов давно разъяснил, какой ущерб приносят для береговой обороны Черного моря крупные броненосные суда, построенные по плану вице-адмирала Попова. Первые месяцы войны обнаружили полную непригодность неповоротливых судов. А кто покровительствовал Попову? Великий князь Константин Николаевич, разгуливающий сейчас по аллеям Павловска под непритязательную музыку заезжих капельмейстеров. История с Поповым и «поповками» еще выйдет Баранову боком и Константину Петровичу тоже.

Сейчас он подумал, что судьба и впрямь распоряжается людьми вовсе не как ей заблагорассудится, а в соответствии с законами, установленными высшими силами. У евангелистов можно легко найти много соответствующих мест. Но самое яркое и, пожалуй, в своем роде единственное содержится в «Послании к римлянам святого апостола Павла»: «Как и вы некогда были непослушны Богу, а ныне помилованы, по непослушанию их, так и они теперь непослушны для помилования вас, чтобы и сами они были помилованы. Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать. О, бездна богатства и премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и неисследимы пути Его! Ибо кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему?..» Исайя 40, 13!

«Или кто дал Ему наперед, чтобы Он должен был воздать? Ибо все из Него, Им и к Нему. Ему слава во веки. Аминь».

Созерцая таинственные и неисповедимые пути Промысла, ведущего человечество к цели Царствия Божия, апостол приходит в восторг и священный трепет перед бездною богатства и премудрости Божией, и с его гимном согласуется вдохновенная хвала Исаии….

Как верно мыслил апостол! Неисповедимые пути Промысла! И как свободно прилагается сущность выраженного апостолом к жизни человеческой! Самого Константина Петровича загнали в угол, унизили, вероятно, с подачи Витте, отставили от дела, которому он служил четверть века верой и правдой. А что сделали с Барановым и кто с ним сие сотворил? Зиновий Рожественский! Автор несчастного боя в Цусимском проливе! Он, однако, не захотел сейчас думать о несчастной и нелепой судьбе Рожественского. А те, кто орет и проклинает его, беснуясь на Литейном, приведут Россию к другой Цусиме! Он больше не хотел думать о нынешней войне с японцами, которая, как и прошлая, с турками, послужит прологом гибели монарха. Ему было горько сознавать неотвратимость хода истории. Он предощущал близящуюся смерть последнего воспитанника, который поступил с ним столь несправедливо, и его сознание вернулось вспять. В том письме, самом, пожалуй, печальном, он просил великого князя не сердиться посреди военных забот за жестокую правду. Слишком много под низом накопилось всякой неурядицы: «Очень уж стало нынче горько жить на свете русскому человеку с русским сердцем в груди».

Да и как не сетовать на неурядицы? Кто в них повинен? Пусть цесаревич все-таки узнает именно от него, что полагают в Европе о русских обстоятельствах. Корреспондент «Дейли ньюс» сообщает своим читателям о страшном раздражении, царящем в русской армии: «Всякое новое развитие кампании представляет новое доказательство неспособности начальников, и в виду Европы зрелище армии, стоящей без дела за недостатком лопат, представляется сарказмом на генералов».

В середине сентября установилась ненастная и холодная погода. В Петербурге уповали на Тотлебена. Герой Севастополя просто обязан незамедлительно взять Плевну и рассчитаться с Османом-пашой, прославившимся дикой жестокостью. Все молились, чтобы исход грядущей битвы за Плевну кончился так же, как и на Шипке, когда в середине лета русские войска защитили перевал от Сулеймана-паши, не менее свирепого и беспощадного военачальника.

Константин Петрович хорошо понимал, что его послания наследнику есть нечто уникальное, небывалое в отечественной истории и даже в мировой. Задумаются ли над этим потомки? Ну разве он не прав? Прямо, без обиняков он сообщал великому князю, что в столице добрых вестей не получают уже давно. Вместе с тем на всех перекрестках твердят, что под Плевной солдаты были уверены, что их послали на убой! Константину Петровичу стало ясно, что если Плевну начнут штурмовать прежним манером, то потери будут неисчислимы. Так можно уложить целое войско! Константин Петрович, видимо, испытывал неуверенность, что командир Рущукского отряда осведомлен о событиях, происходящих рядом с ним. В Зимнице 4000 несчастных… Вдумайтесь в эту цифру! 4000 несчастных русских солдат лежало на голой земле — без пищи, без какого-нибудь ухода. Бинтов нет, санитары сидят сложа руки. Из-под Плевны 600 раненых гнали пешком — ни хлеба, ни перевязки. Не дай бог, если потомкам это что-нибудь да напомнит! Медицинское военное управление ничего не заготовило. Ужасное интендантство: нет одежды, нет достаточно продуктов. Морозы вот-вот наступят. Князь Черкасский распоряжается в Болгарии из рук вон плохо. Он бессердечен, высокомерен. Печально видеть, как плачется военный министр Милютин, будто в сих промахах не его первая рука. Совершенно не верится, что подобные мнения и сведения передавались наследнику от сугубо штатского лица, своего человека в Зимнем и Аничковом, не на тайной сходке революционеров, замышляющих адское преступление и пытающихся оправдать перед самими собой зловещие намерения, а в послании сыну главы государства, который находился в действующей армии.

Ни одна художественная картина, ни один даже самым тщательным образом выписанный диалог, ни одно реалистическое изображение персонажей повествования, и притом очень яркое, не смогут дать более полное представление о происходящем с Константином Петровичем и в окрестностях его существа, чем послания наследнику, отправленные на Балканы.

Еще два коротких фрагмента.

«Мы смотрим вперед каким-то тупым, бессмысленным взором, не видя конца страшному делу, нами предпринятому».

Надо было серьезно готовиться к войне против турок, а не заниматься милютинским шапкозакидательством. «Но тогда все говорили: войны не будет, не может быть, — говорили это и в то время, когда происходила мобилизация нашей армии, говорили до той минуты, когда война стала уже неизбежна. Что уже теперь рассуждать об этом — теперь не время…»

Нет, недаром его воспитанник стал Миротворцем.

«Страшное бедствие война…» Эти слова не раз и не два повторял Константин Петрович на протяжении трех десятков лет. Под его влиянием император Николай Александрович в первые годы царствования хотел пойти по стопам своего отца — Миротворца. Но не суждено оказалось. Не суждено! Вторая война — Первая мировая — его свергла, а затем и убила. Константин Петрович не дожил до этих ужасных дней, но он их предчувствовал. И понимал, Что тогда было не время рассуждать и сводить счеты с противниками режима. Его позиция в отношении революционеров осенью 1877 года не может не вызвать удивления. В угол его загоняли не только враги традиционной великой России, бесчинствующие на Литейном, но и совершенно другие люди — люди государственные.

Часть четвертая