ранции. Она небольшая, на вид невзрачная. Ее везут в старых, потертых чемоданах. Но каждая строчка в ней — золотой луч. Луч свободной мысли.
— Мой отец был печатник... так что я понимаю, — сказал Легрэн. — Только вряд ли их много, этих газет.
— Их очень много, — сказал Жербье. — В Сопротивлении каждая мало-мальски значительная группа выпускает свою газету, выпускает тиражом в несколько десятков тысяч. Свои газеты есть и у отдельных групп, действующих самостоятельно. Есть газеты в провинциях. Своя газета есть у врачей, у музыкантов, у студентов, у учителей, у преподавателей университетов, у художников, у писателей, у инженеров.
— А у коммунистов? — тихо опросил Легрэн.
— Ну конечно. У них — «Юманите». Как до войны.
— «Юма», — сказал Легрэн, — «Юма»...
Его запавшие глаза светились восторгом. Он хотел сказать еще что-то, но приступ кашля заставил его замолчать.
■
Был полдень. Проглотив по котелку соленой воды, называемой обедом, заключенные валялись на солнце. Легрэн и Жербье улеглись в тени за бараком.
— В Сопротивлении люди гибнут на каждом шагу, — говорил Жербье. — Гестаповцы собирались казнить дочь одного промышленника, потому что она не захотела выдать организацию, к которой принадлежала. Отец добился свидания с ней. Он умолял ее все сказать. Она ответила бранью и приказала немецкому офицеру, присутствовавшему при свидании, увести отца... Один деятель христианских профсоюзов по слабости или из корысти снюхался с немцами. Жена выгнала его. А сын, совсем еще мальчик, вступил в боевую группу. Он участвовал в диверсиях, убивал часовых. Когда его арестовали, он написал матери: «Наша честь восстановлена. Я умираю как настоящий француз и настоящий христианин». Я видел это письмо... Один знаменитый ученый был арестован, гестаповцы бросили его в тюрьму Френ. Его пытали, требовали назвать имена. Он молчал... молчал... Но потом почувствовал, что силы его иссякают. Он стал бояться самого себя. Тогда он разорвал на полосы свою рубаху и повесился... В Париже, после одной дерзкой операции, стоившей немцам многих жизней, десяток людей был приговорен к смерти. Их должны были расстрелять на рассвете. Они это знали. И один из них, рабочий, начал рассказывать забавные истории. Всю ночь он смешил товарищей. Об этом сообщил его семье немецкий священник, который служил в тюрьме.
Легрэн потупился и нерешительно спросил:
— Скажите... мосье Жербье... а среди участников этой операции не было коммунистов?
— Все они были коммунисты, — ответил Жербье. — А один коммунист, Габриэль Пери, написал перед смертью слова, которые стали прекрасным девизом Сопротивления. «Я счастлив, — написал он. — Мы готовим поющее завтра».
Жербье положил руку на запястье Легрэна и ласково продолжал:
— Я хочу, чтобы ты понял раз навсегда. Сейчас между коммунистами и остальными французами нет больше ненависти, нет подозрений, нет вообще никаких преград. Все мы ведем одну и ту же борьбу, и враг обрушивает самые страшные удары в первую очередь на коммунистов. Мы это знаем. Мы знаем, что они смелее всех и лучше организованы. Они помогают нам, и мы помогаем им. Они любят нас, и мы любим их. Все стало очень просто.
— Говорите, мосье Жербье, говорите еще, — прошептал Легрэн.
■
Больше всего Жербье говорил по ночам.
Ночами маленький тесный барак щедро отдавал все накопленное за день тепло. Матрасы жгли спину. Мрак душил. Товарищи по заключению ворочались с боку на бок в тяжелом сне. Но Легрэн ничего не замечал, как не замечал и грозного хрипа в собственных легких, заставлявшего его время от времени хвататься обеими руками за грудь. Жербье говорил ему о бесчисленных радиоприемниках и передатчиках, спрятанных в городских квартирах и деревенских домах и позволяющих ежедневно беседовать с друзьями из свободного мира. Он рассказывал ему о работе тайных радистов, об их ловкости и терпении, о смертельном риске, которому они подвергаются, и о чудесной музыке шифрованных передач. Он рисовал перед ним огромную сеть подслушивания и наблюдения, которой Сопротивление опутывает врага, проникая в его планы и документы, пересчитывая его полки и дивизии. Жербье говорил о том, как в любое время дня и ночи, в любую погоду по всей Франции идут, едут, проскальзывают под самым носом у врага бесчисленные связные. И он рисовал перед Легрэном эту подпольную Францию, Францию потайных оружейных складов, Францию командных пунктов, чуть ли не ежедневно переезжающих с места на место. Францию безвестных командиров, Францию мужчин и женщин, без конца меняющих свое имя, одежду, лицо и кров.
— Эти люди, — говорил Жербье, — могли бы спокойно сидеть у себя дома. Ничто не принуждало их к действию. Благоразумие и здравый смысл подсказывали совсем иное: надо есть и спать под сенью немецких штыков, радоваться, видя, как процветают дела, как улыбаются жены, как растут дети. Они могли наслаждаться и материальными благами, и семейными радостями. Их совесть баюкали речи Старика из Виши. Нет, поистине, ничто не принуждало их к борьбе. Ничто, кроме собственной свободной души.
Знаешь ли ты, — говорил Жербье, — что такое жизнь подпольщика, жизнь участника Сопротивления? У него больше нет документов, а если и есть, то подложные или чужие. Нет продуктовых карточек. Он больше не может питаться даже впроголодь. Он ночует на чердаке, или у проститутки, или на полу в какой-нибудь лавке, или в чьем-то пустом амбаре, или на вокзальной скамье. Он не может повидаться с семьей, потому что она под надзором полиции. Если его жена тоже работает в Сопротивлении, — а это бывает довольно часто, — их дети остаются беспризорными. Угроза, что его в любой момент схватят, преследует его по пятам. Каждый день исчезают товарищи, их пытают, расстреливают. Бездомный, затравленный, он идет от пристанища к пристанищу, как бледная тень, как призрак своего прежнего «я».
И Жербье говорил:
— Но он никогда не одинок. Он ощущает вокруг веру и любовь всего порабощенного народа. Он находит единомышленников и помощников, находит везде. В полях и на заводах. В предместьях и замках, среди жандармов, железнодорожников, контрабандистов, торговцев и священников. У старых нотариусов и у девчонок-школьниц. Бедняк делится с ним последним куском хлеба. С ним, не имеющим даже права войти в булочную, ибо он борется за все урожаи Франции.
Так говорил Жербье. И Легрэн, на своем убогом ложе, в душной темноте, открывал для себя новую волшебную страну, населенную борцами, бесчисленными и безоружными, открывал страну людей, связанных священной дружбой, свою новую прекрасную родину. Имя ей было — Сопротивление.
■
Как-то утром, по дороге на работу, Легрэн вдруг спросил:
— Мосье Жербье, вы один из руководителей Сопротивления?
Жербье пристально и чуть ли не жестоко посмотрел на пылающее, изможденное лицо Легрэна. Он прочел на нем безграничную честность и преданность.
— Я работал в штабе одной организации, — сказал он. — Здесь никто об этом не знает. Я ехал из Парижа, меня арестовали в Тулузе, наверно, по доносу. Но никаких улик. Они даже не решились меня судить. Тогда они взяли и отправили меня сюда.
— На какой срок? — спросил Легрэн.
Жербье пожал плечами и улыбнулся.
— Уж это как им заблагорассудится, — сказал он. — Тебе-то об этом известно лучше, чем кому бы то ни было.
Легрэн остановился и потупился. Потом сказал сдавленным, но твердым голосом:
— Мосье Жербье, надо, чтобы вы отсюда ушли. — Сделал паузу, поднял голову и добавил: — Вы нужны на воле.
Жербье молчал, и Легрэн опять заговорил:
— У меня есть одна идея... я давно об этом думаю... Расскажу вам сегодня вечером.
Они расстались. Жербье купил сигарет у охранника, который был его постоянным поставщиком. Потом обошел лагерь. На его лице была обычная усмешка. А между тем он достиг цели, ради которой он опьянял своими рассказами Легрэна.
■
— Сейчас расскажу вам, какая у меня появилась идея, — прошептал Легрэн, убедившись, что полковник, коммивояжер и аптекарь крепко спят. Он помолчал, подыскивая слова. Потом сказал: — Что мешает вам бежать? Два обстоятельства — колючая проволока и часовые. Что касается проволоки, то почва здесь неровная и есть места, где человек худощавый, вроде вас, мосье Жербье, может под проволокой пролезть, она его только чуть оцарапает.
— Я знаю эти места, — сказал Жербье.
— Значит, с проволокой просто, — сказал Легрэн. — Остаются часовые. Сколько вам потребуется минут, чтобы добежать до дорожки, пролезть под проволокой и скрыться среди холмов?
— Двенадцать... Самое большее — пятнадцать, — сказал Жербье.
— Так вот, я могу сделать так, что охранники ослепнут больше чем на пятнадцать минут, — сказал Легрэн.
— Я знаю, — спокойно сказал Жербье. — Для опытного электрика не составит труда заранее подготовить маленькую аварию.
— Вы уже думали об этом, — пробормотал Легрэн. — И ни разу мне не сказали, даже не намекнули.
— Я умею приказывать, умею подчиняться приказам. Но не умею просить, — сказал Жербье. — Я ждал, когда ты сам мне это предложишь.
Жербье привстал на локте, словно пытаясь в темноте разглядеть лицо товарища. Потом сказал:
— Я часто спрашивал себя, почему, располагая этой возможностью, ты сам ею не воспользовался.
Прежде чем ответить, Легрэн долго кашлял.
— Вначале я говорил об этом с Армелем. Он был не согласен. Возможно, он слишком легко примирился со своей участью. Но в одном отношении он был прав. Он сказал, что в наших куртках, без документов, без продуктовых карточек нам далеко не уйти. Потом Армель заболел. Я не мог его оставить. Да и сам я стал хворать. А вы — совсем другое дело. С вашими друзьями по Сопротивлению...
— Я уже установил с ними контакт через одного охранника, который продает мне сигареты, — сказал Жербье. И без всякого перехода добавил: — Через неделю, самое позднее через две, мы можем уйти.
Наступило молчание. У Легрэна так сильно стучало сердце, что Жербье слышал его стук. Юноша прошептал: