— Дружнов, успокойся! Послушай…
А Сенька еще выше на полтона взял.
— Ну, и характер, — сказал тогда Виталии. — Но все равно, креста не отдам! Колонист, и с крестом!
Тут наконец, Сенька заговорил. Не то что заговорил, а тоже по-своему: повернулся обратно на 35 градусов к заведующему и заладил, — с растяжкой, с рыданием:
— Домой хочу!
— Домой хочу!
И еще раз, и еще раз, да все одинаково, на особый лад, подеревенскому, на «а»:
— Дамой хачу!
Заведующий выставил нас из кабинета, а сам его ублажать.
Мы вышли в коридор и долго еще слышали, доносилось до нас сквозь двери:
— Дамой хачу!
Народ у нас был боевой. Много видели на своем веку, удивляться не умели. А тут, честное слово, стоим в коридоре и глазами друг на друга хлопаем. Виталий говорит:
— Фу ты, дьявол! Даже перепугал меня! Вы видали когда-нибудь такое?
— Какой вредный пацан! — сказал Шурка Просянников. — Это он все из-за креста!
А Владимир Скопин, он у нас очень умный был человек, не согласился:
— На чертей ему крест! В лаптях ходит! Ты думаешь, это ои из-за религии?
— А как же?
— Да нет! Характер такой! Самостоятельный. С виду тихоня, а глотка: «Да-мой ха-чу!»
Что вы думаете о таком характере? Можно сказать, вредный действительно, и с таким человеком жить, ну его? А у нас всех, сколько ни есть колонистов по свету, нет лучшего друга, как. Сенька. Вот вам и характер.
С тех пор десять лет прошло, а может, немного меньше.
Вспомнить то время, десять лет назад! Дикости у нас тогда куда больше было. Если сравнить, скажем, сегодняшнюю культуру и как тогда было. А все-таки Володька Скопин был прав: в Сеньке никакой дикости не было, хоть по какой-то там глупости крест и висел у него на шее. Этот крест, наверное, бабушка повесила. Думала: раз в колонию ехать, надо как можно лучше. На ноги лапотки, на шею крест, вроде как парадный костюм.
Заведующий с Сенькой долго тогда разговаривал глаз на глаз. О чем они говорили, так мы и не узнали, а только потом ни заведующий, ни Виталий Горленко, да и никто вообще про тот крест не вспоминали. Так, будто его вт не было.
Мы прожили с Сенькой в колонии пять лет, а после разъехались, кто в вуз, кто в командиры, кто в летчики. Только у нас принято: всегда встречаемся, письма пишем, друзьями остались, а лучший друг у всех Сенька Дружное.
Характер у — него всегда — был одинаковый, молчаливый. Можно по пальцам пересчитать, сколько Сенька за нашу совместную жизнь слов сказал.
Но не думайте, он не уединялся, не прятался, бирюком никогда не был. Где компания, там и он. А ребята, знаете, какие болтуны бывают: говорит, говорит, трещит, вертится туда-сюда и смеется, и зубы скалит, и хвостом, и крыльями, — сорока, настоящая сорока. Другие, допустим, поменьше разговаривают, а все-таки… А Сенька как-то умел без слов. Стоит, слушает, к тому чуть-чуть повернется, к другому. С лица он всегда был румяный, брови густые, черные. Как-нибудь там егозить или суетиться он никогда не умел. И смеяться как будто не смеялся, а все-таки смотришь на него и видишь: улыбается человек, а почему видишь, ни за что не разберешь, по краскам, что ли, по румянцу, а кроме того, и губы у него иногда морщились. Думаешь, сейчас что-нибудь скажет, но только это редко бывало, чтобы он в самом деле сказал.
Мы любили ходить слушать, как Сенька перед заведующим «отдувается». Приходилось все-таки.
Заведующий ему:
— Это ты неправильно сделал, результаты нехорошие получились.
А Сенька?
А Сенька молчит.
Заведующий присмотрится к нему и снова начияает:
— Надо лучше разбираться, товарищ Дружиов, нельзя так… Надо точнее, гораздо точнее, понимаешь?
Молчание.
— Понимаешь?
И вот Сенька, наконец, отвечает:
— Да.
И заведующий на него смотрит, и мю смотрим, и видим, что и этом одном слове Семен больше сказал, чем другой в целой речи наговорит. Видно, что Семен действительно согласен, что он все понимает. Не такой он человек, чтобы зря свое «да» потратить.
Учился Семен на «отлично» и работая по-стахановски.
А если приходилось ему где-нибудь старшим быть или бригадиром, так уже кругом никаких разговоров не было. Хватка у него была железная: посмотрит только удивленно, поднимет одну бровь, и каждый понимает, что разговоры кончены.
В этом году он приехал в Москву, а нас здесь целая кояопия — бывших колонистов. И вдруг узнаем, едет Семен Дружное получать орден. Конечно, чествовать. Встретили, обнимались, целовались и спрашиваем, за что орден. А он молчит.
— Да говори, это же ни на что не похоже!
Пришлось ему все-таки разговориться:
— Да… за боевую подготовку.
— Ну?
— Я же сказал.
— Ничего ты не сказал… Какая боевая подготовка? Что ты сделал? Летаешь? На чем летаешь?
— Эсбэ.
— Скоростной бомбардировщик?
— Угу.
— И что?
А он поднял руку, повертел пальцем в воздухе, пойми, что это значит: мертвая петля или штопор, или какое-нибудь там скольжение. Так ничего и не добились. Не за один день, постепенно все-таки кое-что выяснили: отпуск у него на два месяца; бабушка его еще жива и живёт с ним при каком-то аэродроме; хочет Семен побродить по музеям Москвы. Мы вообразили, что он нуждается в нашей помощи. Но однажды он остановился против одной церкви на Ордынке, посмотрел, помолчал и вдруг говорит:
— Шестнадцатый век, вторая половина.
Мы прямо в восторг пришли, хором потребовали объяснений, кричали, просили, но добились только одного слова:
— Шатровая.
Показал рукой и пошел дальше.
Больше всего приставал к нему Виталий Горленко. Виталий теперь авиаконструктор, до зарезу ему нужно было узнать мнение Семена насчет прицельного аппарата для бомбометания.
На разные лады расспрашивал:
— А может, так удобнее? А если отсюда залезть? А с этой стороны неудобно? А если такое приспособление?
Семен внимательно выслушал все его вопросы, потом молча достал карандаш и бумагу, оглянулся, дернул Виталия за рукав и потащил его в самый дальний угол. А ведь мы его друзья уже десять лет. С Виталием он, представьте себе, разговаривал долго, доносились до нас отдельные непонятные слова: «угол перемещения», «инерция будет мешать». Кончили они совещание, мы и говорим:
— Что ж ты нам не доверяешь?
— Доверяю, — говорит.
— Так почему?
Подумал немного, улыбнулся даже, сказал:
— Доверяю, что из любопытства спрашивать не будете.
Видите, какая речь!
Однажды мы его поддразнили. Фашисты, говорим, теперь вооружаются, как — ты на это смотришь? Настроят бомбардировщиков, плохо нам придется.
Тогда он целую речь сказал, первую, может быть, речь, какую мы от него слышали.
— Настроить они могут… Только… люди какие. Можно послать сто бомбардировщиков, — и ни одна бомба в цель не попадет. А рассеивание… знаете какое? До десяти километров.
— Ну, так что? А у нас?
Семен неохотно хмыкнул, даже отвернулся, из скромности, конечно.
— Да говори!
— У нас… другое. Можно… двенадцать бомб посадить в одну точку. Точность прицеливания — очень важное дело.
— И что?
— Ничего… ничего не останется.
Вот тут только мы начали догадываться, за что он получил орден. Мы представили себе Семена в деле, на высоте семи или восьми километров в тот момент, когда он прицеливается, когда он собирается спустить на врага двенадцать, или сколько там, бомб. Мы представили себе его добродушно-румяное лицо, его спокойно-уверенную точность, его прищуренный глаз. Мы хорошо знали, что, уничтожив врага, он ничего не изменит в этом лице, он не захочет и тогда сказать ни одного слова.
А может быть, он тогда и позволит себе сказать свое любимое «угу». Во всяком случае, это будет хорошо сказано.
Семен прожил у нас только двенадцать дней. Получил какое-то письмо и собрался на вокзал. Мы спросили, в чем дело.
И неожиданно для нас он ответил:
— Дамой хачу.
Мы узнали старые нотки, это самое деревенское «а», стало как-то тепло на душе.
— Домой? Где же это?
— Там… Аэродром… Поведем паше звено на первое место.
Поеду… домой.
И уехал.
У нас на Украине о некоторых характерах говорят: «Комусь кыслыци сняться» — это значит: кому-то плохо придется.
Если фашисты вздумают полезть на нашего «дамой хачу», пускай им лучше заранее снятся кислицы.
Вот какие интересные бывают на свете характеры!
Борис Леонтьевич Горбатов
Большая вода
В полярном году есть один в буквальном смысле слова непутевый месяц.
Это какой бы вы думали? Это… июль. Точнее: с 20 июня по 20 июля. Именно в эту пору Диксон становится островом.
Пароходы еще не ходят, самолеты уже не летают, собаки не бегают. Словом, в июле люди сидят по домам и ждут. Июль — месяц полного бездорожья, но зато и предчувствия больших дорог.
Удивляться не следует: в полярном календаре все наоборот. Здесь самый солнечный месяц апрель, а самый ненастный — август; здесь в октябре уже зима, а весна, робкая и измученная дальней дорогой, добредает сюда лишь в конце июня.
И июль здесь — перевальный месяц, гребень года, месяц больших ожиданий и неясных тревог.
Именно в эту пору дядя Терень с Восточного берега надевает высокие белые сапоги из белужьей кожи, жирно мажет их ворванью, берет ружье, палку и табак, вскидывает на спину походный мешок и трогается в путь-дорогу.
— Куда ты собрался, дядя Терень? — удивленно встречает его сосед по промыслу, молодой парень, зимующий по первому году. — Да кто же в такую погоду ходит?
— Я хожу, — просто отвечает дядя Терень, — тринадцатый год хожу.
— Куда же ты идешь, дядя Терень?
— А на Диксон.
— С ума ты сошел, старик! Полтораста километров! Оставайся дома. Скоро пароходы пойдут.
— Мил человек, — удивляется дядя Терень, — как же мне не идти? Я не пойду, кто же пойдет тогда?