Под чужим небом — страница 6 из 36

А в эти самые дни, как Таров узнал уже позднее из газет, японцы поздравляли правительство Дальневосточной Республики с освобождением Читы. Такая обстановка была в то туманное утро, когда самолет Семенова приземлился в Даурии.

...Осенью двадцатого года среди прочих эмигрантов Таров очутился в Маньчжурии.

III

Первые месяцы пребывания на чужбине были в жизни Тарова самыми горькими. Как неприкаянный, кочевал по Маньчжурии вместе с вышвырнутыми за пределы родины белыми войсками, пока не докатился до Харбина.

Там, как определялось заданием, он и обосновался. В те годы молодой Харбин — ему не исполнилось и четверти века — был небольшим заштатным городом. Волна эмигрантов из России вдруг наполнила его улицы шумом, толчеей, праздно шатающимися толпами. Харбин называли Парижем на востоке. При этом имели в виду, конечно, не архитектурное сходство городов, а скопление русских эмигрантов.

Первое время Ермак Дионисович жил в вагоне, загнанном в станционный тупик: найти квартиру в городе, где скопились тысячи беженцев, было безнадежным делом. Чтобы быстрее ознакомиться с Харбином, Таров сначала проехал его на трамвае из конца в конец. На набережной Сунгари он сел в вагон, который пополз, дребезжа и громыхая. Трамвай пересек Пристань — самую оживленную часть города — и по виадуку перебрался в Новый город. Пролязгал по Вокзальному проспекту, мимо центральной площади, где виднелись золотые маковки деревянного собора, воздвигнутого в стиле русских церквей. Потом проехал Модягоу и повернул в обратный путь. Ермак Дионисович сошел возле универсального магазина «Ковров и К°», долго бродил по городу.

На китайской улице, рассвеченной вечерними огнями, важно фланировали русские княгини, графини и прочие некогда знатные дамы, еще спесивые, всеми способами подчеркивавшие свою былую знатность. По одежде, говору, стати, манере поведения можно было безошибочно определить, кто и откуда они: из Петрограда, Москвы, Нижнего Новгорода, Саратова... Следом за ними степенно вышагивали, звеня шпорами и саблями о булыжные мостовые, их мужья: генералы и полковники с золотыми погонами и аксельбантами. Вторым и третьим эшелоном шли офицеры ниже рангом и видные в прошлом дельцы и интеллигенты в цилиндрах, с массивными тросточками. Из настежь распахнутых окон ресторанов, завешенных тяжелыми шторами, доносились звуки рыдающих блюзов и танго, бешеных полек и фокстротов. У эмигрантов еще водились деньги, фамильные и награбленные ценности, и они неистово кутили, прожигая остатки своего состояния. «К черту мечты! К черту мысли! Однова живем!» — орали офицеры, надрызгавшись водки или ханжи.

В редкие трезвые минуты опять хватались за жаркую свою мечту — возвратиться на родину. Для этой цели сохраняли полки, батальоны и роты. На пристанционных казармах красовались зеркальные вывески: «Казачий полк», «Штаб пехотной дивизии», «Артиллерийский дивизион». За высокими дощатыми заборами проводились поверки, маршировали солдатские колонны, подчиняясь зычным голосам унтер-офицеров.

Газеты, выдавая желаемое за действительное, сообщали о восстаниях в «Совдепии», предсказывали дни неизбежного падения большевистской власти; печатали воспоминания «очевидцев» о немыслимых зверствах комиссаров.

Шли дни, недели, месяцы. Предсказания о гибели большевиков не сбывались, а деньги заметно таяли. Эмигранты начали задумываться, как бы пробуждаться от сна. Жить надо. А на какие шиши? У одних военная профессия стала ненужной, другие вовсе ни на что не способны.

Началось расслоение: одни занялись политикой, другие картежной игрой, кто и сводничеством... Чуть ли не каждый дом, где жили эмигранты, становился притоном: либо политиканов, либо воров, либо распутников... На политическом горизонте, как поганки после дождя, появлялись всякого рода союзы и общества: «Союз освобождения и воссоздания России», «Комитет спасения отечества», «Союз монархистов», «Общество ревнителей памяти Николая второго» и т. п.

Таров жил двойной жизнью: внешней, рассчитанной на окружающих, и внутренней — для себя. Шел так называемый процесс «вживания». Нелегкой была эта жизнь: часто не имел и гроша на кусок хлеба. Но страшнее всего одиночество: рядом не было близкого человека, которому можно довериться.

Он посещал полковые и войсковые собрания, выслушивал нахально-дерзкие и откровенно глупые речи ораторов; сам выступал, когда видел выгоду в этом, спорил... Мысленно же постоянно был на родине, все думал: как там теперь? Невыносимо тяжелыми были воспоминания об Ангелине. Он уехал, не сумев убедительно объяснить причину отъезда, а сказать правду не имел права. «Она, наверное, считает, — думал Таров, — что я трусливо бежал от нее».

Чужбина выворачивала людей наизнанку: махровый каратель прикидывался тихой овечкой, богач объявлял себя нищим или действительно разорялся. Люди с болью ломали самих себя, а это оказалось труднее, чем ломать других...

На паперти собора Таров часто встречал рослого пожилого человека. Он наигрывал какие-то тоскливые мелодии. Они, должно быть, выражали душу музыканта, но не соответствовали настроению толпы. Никто не обращал внимания на скрипача, на донышке его засаленной шляпы валялись жалкие монеты. По слухам, музыкант этот был когда-то первой скрипкой в императорском оркестре. Иногда попадались и такие отшельники, которые хотели отгородиться от мира непроницаемой стеной, не хотели видеть того, что творилось на белом свете. Они пытались уйти от самих себя, с болью вспоминали прошлое, проклинали настоящее и страшились будущего.


Тарову, наконец, посчастливилось: он снял комнату в каменном особняке на углу Конной и Китайской — в то время почти все улицы здесь носили русские названия: Харбин основан русскими, строителями Китайско-Восточной железной дороги.

Преодолев мрачное настроение, Таров решил глубже изучить китайский язык. Выявилось: в университете он освоил устаревший, непонятный народу язык вэньянь, на котором раньше печатались почти все книги и газеты. Прогрессивное «Движение 4 мая» девятнадцатого года вызвало переход всей литературы на язык байхуа, близкий общенародному. Его-то и изучал теперь Ермак Дионисович, отключаясь от всего. И когда в душный летний вечер постучали в дверь, не сразу сообразил, что это — к нему.

С ним связались, как только обусловленным способом он дал знать о себе. На следующий день в узком извилистом проезде, выходящем на набережную Сунгари, Таров отыскал дом с палисадником. Небольшая табличка на двери парадного входа извещала: «Доктор М. И. Казаринов. Венерические болезни».

«Ловко придумано, — отметил про себя Ермак Дионисович. — При подходе можно осматриваться по сторонам — не вызовет подозрений; больной должен быть осторожен. Кому охота, чтобы о худой болезни узнали знакомые?» В небольшой комнате, куда вошел Таров, томились в ожидании три немолодых уже человека в потертых мундирах. Ермак Дионисович присел на край скамейки.

В кабинете его встретил невысокий полный мужчина лет сорока, с внешностью сельского фельдшера, в старомодном сюртуке. Видимо, от волнения он без конца поправлял очки, внимательно щурил близорукие глаза.

— Простите, задержал, — мягко извинился Казаринов. — Мы можем встречаться и разговаривать только в моем кабинете, мы должны быть вне подозрений. Вы согласны со мной?

— Конечно, согласен, Михаил Иванович, — сказал Таров, улыбаясь. Он был рад встрече: этот с виду чудаковатый, медлительный человек сразу пришелся ему по душе. Рядом с ним Таров вдруг почувствовал себя уверенно, в безопасности.

Казаринов расспросил Тарова о жизни, службе, настроении, знакомых среди эмигрантов.

— Тоска заела, — пожаловался Ермак Дионисович. — Каждую ночь родные места снятся.

— К чужбине надо привыкать. Такая, брат, служба у нас.

— Привыкну, куда денешься, — согласился Таров.

— С делом не торопитесь, — тихо продолжал Казаринов, протирая очки, — сохраняйте хладнокровие. Скоро столпотворение кончится и начнется сортировка: зерно в одну сторону, полова — в другую. Держитесь ближе к сильным личностям, они будут делать погоду. Нелегко войти в их среду, еще труднее стать в ней своим человеком. Но в этом — ваша ближайшая задача. Что? Вы не согласны?

— Согласен, доктор. Но как это противно, — сказал Таров, рассматривая седую прядь в смоляных волосах врача.

— Очень хорошо понимаю вас. А ведь надо. Так говаривал Феликс Дзержинский, когда мы с ним сидели в десятом павильоне Варшавской цитадели. Ради любви к народу. Эта любовь была для него песней сердца. Надо, а?

Они сидели на кожаном диване в полуоборот друг к другу. Короткие ноги доктора не доставали до пола.

— С атаманом Семеновым не виделись еще? — спросил он.

— Нет.

— Нужно увидеться. Он — та рука, которая введет вас в высшие круги эмиграции.

— Хорошо, Михаил Иванович. Но здесь ли атаман? Ходят слухи, что он был в Японии, потом вроде бы в Америке?

— Недавно приехал. Вы когда и где расстались с Семеновым?

— В декабре двадцатого года в Хайларе. Я приехал туда со штабом. Атаман тоже был в Хайларе, а потом исчез куда-то.

— Я кое-что знаю о нем, — сказал Казаринов, улыбнувшись. Таров принял эту улыбку за легкий упрек в свой адрес, дескать, вы должны рассказывать мне об этом, а не я вам.

— В декабре японцы уговорили Семенова поехать во Владивосток. Очевидно, рассчитывали пристроить атамана при белогвардейском правительстве братьев Меркуловых. Но черная слава Семенова опередила его. В городе начались манифестации против атамана, и консульский корпус потребовал от японцев отказаться от их затеи... Весной двадцать первого года Семенов был в Порт-Артуре, участвовал в переговорах между Японией, Францией и правительством Меркуловых. Речь шла о переброске врангелевских войск на Дальний Восток для борьбы против Народно-революционной армии ДВР. В мае на борту японского крейсера снова был доставлен во Владивосток. Японцы еще раз попытались ввести его в белогвардейское правительство. И снова потерпели неудачу. После этого Семенов переехал в Японию, будто бы просто захотел пожить там. Но в это трудно поверить: слишком много у него дел и хлопот в Маньчжурии. Однако японский народ не потерпел незваного гостя.