Напротив, своей поэтичностью, своей эмоциональностью, своим темпераментом, которые естественно сплавляются с честным, строгим, уважительным отношением к реальному факту, к правде истории, проза Игоря Неверли напоминает документальную балладу. Писатель осторожно, деликатно отбрасывает мелкое, незначительное, очищает события и поступки от быта, слегка поэтизирует характеры и конфликты, чуть-чуть приподнимает описываемое им прошлое, как это обычно бывает в воспоминаниях. Но он ни на минуту не покидает твердого фундамента реальной жизни, реальной истории, ибо, по собственному его признанию, всякий вымысел «вырастает лучше всего на почве, богатой жизненным содержанием».
Роман о судьбе профессионального революционера, коммуниста Щенсного известен в Польше под названием, которое можно перевести на русский язык либо как «Воспоминания о «Целлюлозе», либо даже выражением «Память о «Целлюлозе». Вскоре после выхода этой книги в свет Неверли писал в послесловии к пятому ее изданию, что название ему не удалось, что оно не нравится ему, ибо ничего не говорит, незначительно, «не название, а посвящение». И когда двадцать с лишним лет назад речь зашла о первом русском переводе романа, писатель сам предложил другое заглавие: «Под фригийской звездой». Так и случилось, что роман известен у нас под иным, чем в Польше названием.
Название это не только лучше «звучит», оно не только точнее, интереснее, привлекательнее. Оно именно значительнее, так как в нем и замысел всей книги, и судьба ее главного героя, и даже своеобразие писательской манеры Игоря Неверли.
Это Магда — революционерка, выведшая Щенсного в люди, ставшая его товарищем, другом, женой, — это она, дурачась, нагадала однажды Щенсному по руке, что родился он под фригийской звездой. Нет на небе такой звезды. Был во Франции, во времена Французской революции, такой головной убор, называвшийся фригийским колпаком. Как нередко случается в истории, такая, кажется, мелочь, но ей суждено было стать символом этой революции, символом свободы, символом борьбы. Колпак этот впору героям Игоря Неверли, многие из них, как Щенсный-Горе, родились под фригийской звездой, по ней, словно по компасу, сверяли они дорогу, шагая по жизни.
«Во всех нас есть и Дон-Кихот и Санчо Панса, и мы прислушиваемся к ним; но если даже нас убеждает Санчо Панса, то восхищаться должно только Дон-Кихотом…» Слова эти, которые могли бы послужить эпиграфом к судьбе каждого героя Игоря Неверли и ко всему его творчеству, принадлежат человеку, тоже родившемуся под фригийской звездой. Они написаны великим французом, великим гуманистом нашего столетия Анатолем Франсом. Любимым писателем Игоря Неверли.
А. Ермонский
Глава первая
Я родился в Жекуте в 1908—1910 годах, точно не знаю… Так он написал, озадачив тогда всю комиссию. Два года он, что ли, рождался? Но когда мы его вызвали в комиссию по мемуарам, выяснилось, что во время войны Жекуте очень пострадало, сгорела приходская канцелярия со всеми архивами. Вот и попробуй потом без метрики, при неграмотных родителях, мыкавшихся всемером с ребятишками мал-мала меньше на чужбине, где прошлое быстрее стирается из памяти и путается, — попробуй установить, с какого ты года.
Я бы не упоминал об этой детали, если б не то, что весь дневник был такой, как эта первая фраза, поначалу странная, а потом вполне понятная, простая, вроде бы даже не раз встречавшаяся. Мы спотыкаемся там на каждом шагу об начатые и недописанные отрывки. Того, что для него ясно, он не объясняет, и вещи совершенно невероятные преподносит, как черный хлеб, — такая у него манера. Ну что ж… В собственной автобиографии он вправе писать, как хочет.
Но можем ли мы, пишущие вместо него, поступать, как он? Имеем ли мы право чего-то не знать и оставлять в повествовании белые пятна? Тем более что рассказ пойдет о человеке, за которым стоят тысячи, — о Щенсном по кличке Горе, одном из многих, которые не хотят или не умеют свою жизнь литературно оформить.
По-моему, нам лучше всего сразу договориться, чтобы потом не было споров, насколько правдиво и для чего мы изображаем в книге эту одну человеческую жизнь.
Не для развлечения и не ради искусства — это ясно, об этом уже говорилось. Это как бы воспоминание о безвозвратно ушедшем времени. Документ, памятник старины… Значит, надо все воссоздать как можно достовернее и с предельной осмотрительностью. Если же чего-то недостает и мы не знаем, как было в действительности, то лучше оставить пустое место, в крайнем случае маскируя его каким-нибудь орнаментом в стиле той эпохи. И никакой отсебятины. К помощи фантазии можно прибегать лишь для того, чтобы скрепить осколки или зашпаклевать дыры.
Все это понятно, но — видите ли — человек не камень. Мы говорим: вот кирпич, давайте строить. Но ведь у этого кирпича бывают минуты счастья и смятения, он и страдает, и любит, и борется. Можно ли его просто брать в руки и класть, ни во что не вникая, лишь бы только ровно, лишь бы только гладко? Не волноваться, не сопереживать? А сопереживая, удастся ли рассказать вслед за тем человеком, в его манере — а не по-своему? Вот этого-то я и боюсь больше всего: вдруг получится разноголосица?
Конечно, лучше бы ему самому рассказать.
— Написали б вы все это заново, — уговаривали его в комиссии. — Со всеми подробностями, именно так, как вы сейчас рассказываете.
— Нет, второй раз я писать не стану. Жалко времени. Делайте с этим, что хотите.
Он и в самом деле производил впечатление очень занятого человека, у которого нет ни времени, ни желания возвращаться на кладбище молодости, к могилам полузабытых побед и поражений.
Таким образом, у нас осталось одно лишь сырье: общая тетрадь, 53 страницы, а в качестве приложения — пожелтевшие документы и разрозненные листки с записью его устных дополнений. В случае надобности его можно попросить рассказать еще, а такая надобность, несомненно, возникнет. Возьмем, к примеру, детство. Ведь это важно, не так ли? А что мы о нем знаем?
Сам Горе разделался со своим ранним детством парой фраз, словно нехотя:
У моего отца, — написал он в дневнике, — деревенского плотника, было семеро детей, полторы десятины земли и хата, в которой мы жили до начала первой мировой войны. Царские войска, отступая, угнали нас с собой в Минск. Потом с эшелоном беженцев мы приехали на Волгу, в Симбирск, где жили у одного татарина, а мы с братом одно время были в приюте…
Позднее, уже в разговоре, он прибавил важную деталь о картине, висевшей над родительской кроватью в Жекуте: внизу течет голубая Висла, а поверху, на высоких берегах, колосятся хлеба, волнами разливаясь с одной стороны до приземистого, с широким куполом собора в Плоцке, а с другой — до стрельчатой базилики во Влоцлавеке, ощетинившейся фигурами чудищ, которые, пролетая, должно быть, мимо, облепили ее остроконечные башни.
Как-то однажды прожил у них пару недель бродячий богомаз и подарил на прощанье единственную имевшуюся у него светского содержания олеографию. Да потом их избу подрисовал, а после ужина еще и грушевое дерево у крылечка — одним мазком и все бесплатно — уж очень остался доволен квартирой.
В этом мирке, зажатом между плоцким и влоцлавецким храмами, в семье, где стыдливо прятали бедность, он был ребенком третьим по счету и первым, оставшимся в живых. Говорили, что имя Щенсный[1] помогло ему выжить.
Когда русский царь с прусским королем принялись воевать, народ в Жекуте мечтал остаться в стороне.
— Моя хата с краю, — говорил отец, — наших полторы десятины как-нибудь обойдут задами.
Ан нет, не обошли.
Отступающие казаки Жекуте сожгли, а жителей, кто в чем был и что успел кинуть на телегу, погнали по плоцкому тракту в Варшаву и дальше. Мать в последний миг кинулась в избу за святым образом, но в том углу уже горело, и она с горя сорвала со стены не святой.
Картина с изображением Вислы, хлебов и древних костельных башен висела у них потом всегда над постелью: в Минске и Симбирске, в Полтаве и Киеве и, наконец, в теплушке, в которой они целый месяц ехали обратно на родину.
Казалось бы, мелкая деталь — картина, но о ней стоит подумать.
Быть может, она их согревала, когда им было плохо на чужбине, голодно и бесприютно?
А возможно, дети расспрашивали, трогали пальцами:
— А это что?
— Груша. Огромная груша росла у нас в саду.
Младшие не помнили, а Щенсный помнил: в Жекуте у них был свой домик, сад, корова.
— Мама, а это много — полторы десятины?
— Для нас много.
— А может, у нас было больше чем полторы десятины? Может, около двух?
— Да кто их там мерил…
Да, так было, хотя Горе и не сказал, но так было без сомнения: собственные десятины с годами росли в их воображении, рос образ Польши, знакомой по олеографии, и жгучая тоска по домику в Жекуте.
Горе рассказывал еще в комиссии о татарине, у которого они жили в Симбирске. Вроде бы и татарин смотрел картину, они показывали ему, должно быть, какие высокие башни строят у них на родине, выше, чем минареты в Казани, как красива и богата их Польша!
— Они с отцом мирно жили. Звали его Ахмед Бек-Мехмандаров — как сейчас помню… С утра возьмет, бывало, мешок и давай ходить по дворам. «Шурум-бурум, — кричит, — старье покупаю!» Подождет какое-то время, задрав свою рыжую жиденькую бородку, и идет дальше, разве что кто-нибудь высунет из окна сапоги или штаны и крикнет: «Стой, князь, сколько дашь?» (Там всех татар тогда «князьями» называли.) На этом старье он нажил домик, завел трех жен…
Здесь нам придется остановиться более подробно, ибо из рассказа Щенсного явственно вытекает, что симбирский период наложил отпечаток на всю его дальнейшую судьбу и что именно в ту пору к нему прилипла кличка Горе.
Так вот, свой деревянный одноэтажный домишко Бек-Мехмандаров построил, уповая на милость аллаха, на краю обрыва, где никто уже строить не решался, потому что почва с каждым годом все больше оползала: это была самая верхушка Старого Венца.