Под мостом из карамели — страница 3 из 41

– Ладно, уговорила, чурка,– нежно соглашался папа.

Он понимал, что лелеет в дочке привычку избавляться от использованной обёртки нажатием на кнопку. Но, как страшный сон, вспоминал вспышки её злобы, приступы дрожи и пьяные рыдания, не желал повторения наконец-то прекратившегося ужаса и с целью самосохранения выбирал самые легкие способы покупать любовь единственной женщины его жизни. Да лишь морщился на «некрасивые» слова, которыми Лета весело сопровождала уничтожение личных данных его мимолетных подруг. Впрочем, морщиться папе приходилось не только когда Лета разговаривала. Папин метод воспитания тонкого вкуса, к его великому эстетическому разочарованию, в отношении собственной дочери дал сбой и по другим направлениям.

А ведь он делал всё, что мог.

Детство Леты прошло в музеях и на выставках. Но, видимо, напрасно. На вопрос бабушки: «Леточка, что тебе больше всего понравилось в картинной галерее?», шестилетняя внучка взволнованно ответила: «Пожарный кран!».

– Потому что ты вечно рисуешь ребенку падающую Пизанскую башню! ―попеняла бабушка.

Действительно, на просьбы дочки порисовать, папа набрасывал на рулонах старых обоев зайцев или шедевры итальянского зодчества.

– А что я должен ей рисовать, падающие башни Кремля? ―чувствуя свою вину, огрызался папа.

Позже, в школьные годы Леты, с границ страны как раз сбили висячие замки, в ход пошла обожаемая папой Италия ― Дворец дожей, галерея Уффици, музей Барджелло, Париж ― Лувр и Орсе, лондонский Британский музей.

– Отгадай, куда мы с тобой завтра пойдем? ―притащив дочь из очередной картинной галереи, заговорщически вопрошал папа.

– В цирк? ―с надеждой спрашивала Лета. ―В кино?

Папа поникал и жалел, что бросил курить.

– В аквапарк? На американские горки? ―радостно гадала Лета.

Папа страдальчески морщился.

– В зоопарк! ―восклицала дочь.

– В кого у нее страсть к площадным искусствам? ―негодовал папа по телефону.

– На меня намекаешь? ―хриплым голосом интересовалась бабушка, журналист-международник, носившая фамилию второго, покойного, мужа. С первым она развелась.

Бабушка сипела из-за покалеченного в детстве горла. Когда ей было восемь, они с подружкой побежали на обмелевший канал имени 18-й годовщины Октября, купаться. Сарафаны и платья девочки без раздумий оставили бы на траве, но в тот день к кофточкам были пристегнуты октябрятские звездочки.

– Украдут! ―разволновалась бабушка. ―Давай, во рту спрячем.

Они положили значки за щеки и с визгом бросились в мелкую, как детские сандалики, воду.

Подружка сложила руки домиком, сделала вид, что ныряет, взмулила ногами песок, вдруг забилась в воде, а потом затихла.

– Я её дергала за руку и испуганно повторяла: Хватит притворяться! Я так не играю!– вспоминала бабушка.

Когда мёртвую подружку вытащили на берег, бабушка закричала и звездочка воткнулась ей в связки.

– Коммунистические идеи с детства были мне поперек горла, ― хрипло сообщала бабушка во времена гласности и перестройки.

Впрочем, в 70-е годы прошлого века она совмещала анекдоты про шалаш в Разливе, рассказанные на кухне кружку, гордо называвшему себя диссидентским, с активной работой над статьями в рубрику «Человек славен трудом» во всесоюзной газете.

– С волками жить, по-волчьи выть, ― оправдывала позже бабушка двуликий конформизм своей молодости и приходила в сладкий политический ужас от того, что революционеры вновь стали кумирами обманутой молодежи. Родная внучка-школьница носила берет революционера, футболку с серпом и молотом и сумку с пятиконечной звездой.

– Диктатура прекрасного,– кипел папа, глядя на наряд дочери.

– Отстань от ребенка,– кричала бабушка.

Она родилась в северной столице. Ее мать, прабабушка Леты, была певицей филармонии, обладательницей незабываемой фигуры в стиле пасодобль и колоратурного сопрано. Отец, прадед Леты, трудился советским композитором.

В начале блокады семье чудом удалось сесть в поезд, идущий на Урал. Бабушка была крохой, и не могла помнить всех исторических событий. Но через много лет её мать сама рассказала обо всём в порыве предсмертной исповедальности.

В грузовик, а после в поезд, глава семьи сел, едва оправившись от дизентерии. Город на Неве и квартиру на Садовой улице, хоть и долгими окольными путями, покидали ненадолго. Все знали, что война скоро окончится, поэтому не потащили с собой швейную машинку, кастрюли или перину, а, как люди интеллигентные, взяли лишь дорогие сердцу вещи, способные скрасить пребывание в эвакуации: она ― бархатное платье с розой, чернобурку на шелковой подкладке и камеи, а он – чемодан нотных рукописей. Оба были полны решимости самоотверженно трудиться для фронта в тылу ― в театре оперы и балета. Но до столицы Урала семья не доехала. Супруг – худой, изможденный – в дороге вновь заболел, совершенно ослаб, был не в силах бегать на станциях за кипятком и лазать под товарными вагонами, разживаясь жмыхом для любимых девочек. Через неделю скитаний, во время которых поезд чаще стоял, чем полз, он сжал пальцы жены и посмотрел на неё с тусклым светом.

– Боже мой, он умирает, помогите!

Дочка, глядя на причитающую мать, принялась изо всех сил плакать.

На ближайшей станции пассажиры украдкой указали санитарам, выносившим умерших, на попутчика, подозрительно давно переставшего стонать.

– Оставьте мужа, оставьте, он заслуженный музыкант, композитор, автор песни «Веселая трудовая»! Он поправится, ему просто нужно покушать! ―кричала его жена, но её оттолкнули, а супруга уложили на брезентовые носилки поверх мёртвого старика.

Женщина с плачущей дочкой и сброшенным на снег мужем оказались перед одноэтажным зданием вокзала, на котором было написано «ст. Череповец Северная ж.д.». Там их и увидели местные, отец и сын. Отец поглядел на сидящего в снегу под сугробом худого, как обглоданная кость, очкарика, повязанного поверх шапки шарфом, ажурную дамочку в беличьей шубке и фетровых ботиках и маленькую зареваху в плюшевом пальто с меховой опушкой. Подошел, спросил, есть ли деньги, и, указав рукавицей на телегу, подхватил невесомого пассажира, бледного, как проросший в погребе картофель. Не веря своему счастью, женщина усадила ребёнка на солому. Девочка прекратила всхлипывать и с любопытством уставилась на завязанный узлом хвост рыжей лошади.

В доме обессилевшего от долгого голода постояльца уложили на кухне, в закутке за печью, и дали несколько ложек щей из баранины.

Он тихо лежал целыми днями, укрытый пальто, улыбался как ребенок, иногда пытался поднять руку, словно дирижировал оркестром, и шептал: «Бьют литавры, вносят барана, жирного барана, вступают валторны, несут лепёшки, горячие лепёшки» ― писал оперу. Его жена по утрам завивала волосы на раскалённый гвоздь, протирала под мышками, полоскала рот, накапав в кружку с водой из пахнущего лимоном пузырька, одевала дочку, сообщала, что пойдёт поискать работу и уходила с девочкой до вечера.

Хозяйка в её отсутствие с затаённой завистью изучала выставленные под червоточное зеркало пузырьки и баночки, и вскорости сообразила, что приезжая постоялица – гулящая. Честной бабе не нужны жидкость от пота, розовая вода, и подозрительного назначения белая мазь. И даже пахнущий лимонными конфетами пузырек с надписью «Зубной эликсир» не нужен – труженицам, матерям, не до ароматных поцелуев, война на дворе.

– Трусы полощет, так в воду одеколон льёт, чтоб, значит, всё для фронта, всё для победы,– сообщала хозяйка соседке.– Всю побелку с печки на рожу свою бесстыжую соскоблила, до кирпичей протерла.

И уже вся улица имени автора «Капитала» знала, что певица проводит время в квартире майора, начальника зенитной части, охранявшей железнодорожный узел и мост от налётов вражеской авиации. В январе пара, уже совершенно не таясь, ходила по городу под руку ― в кинотеатр «Горн» и в военторг. Окончательно постоялица пала в глазах хозяйки, когда извела кусок сахара на сладкую воду для укладки локонов.

– Лучше б мужику с кипятком развела, да напоила перед смертью,– нарочно громко гремя чугунком, разорялась хозяйка.

Вскоре постоялица с дочкой вовсе переселилась к майору. Изредка она заходила в дом, и, не заглядывая в закуток, в котором смиренно лежал умирающий муж, оставляла на кухонном столе деньги, буханку хлеба или банку тушенки, а в сенях, в стоящем на лавке ведре, обломок замороженного молока. Однажды постоялица воровски, пока взрослых не было дома, забрала все свои вещи, не тронув чемодан мужа. В начале марта, когда небо переливалось как новые шёлковые чулки распутницы, композитор умер, пролежав в тихом забытьи семь дней. Умер в тепле. Кухню согревала сочиненная им музыка ― ребятишки тайком открыли чемодан, но не нашли ничего интересного, кроме связок бумаги, исписанной чёрными блохами и мошками. Они бросали нотные партии в печку, смотрели, как весело вспыхивает пламя, слушали, как гудят в тяге трубы и валторны, и пекли картошку в углях, подернутых красным пеплом.

– Всё, что осталось от моего отца, это я и одна фотография,– задумчиво говорила бабушка, доставая из коробки фотоснимок.

Лета всегда долго глядела на восковый кусок картонки с отломанным уголком и зубчиками по краям. Стройный смеющийся молодой человек в круглых очках и тюбетейке стоял на берегу моря, уперев руки в подкатанные черные сатиновые трусы.

– Мама любила отца, но должна была спасти меня от голодной смерти, ― не очень уверенно объясняла бабушка Лете.

Всю свою сознательную жизнь бабушка писала гневные заметки о забастовках зарубежных трудящихся и горячие очерки о декабристах. «Сердце, отданное людям», «пепел, стучащий в грудь», «пламенный огонь» ― это была ее плодородная нива. Она встречалась с чернокожей, в шапке кудрявых волос, американской коммунисткой, после чего тоже пыталась ходить в редакцию без лифчика и водила дружбу и переписку с гладко причёсанным испанским цветком страстоцвета ― пару раз они вместе отдыхали в крымских санаториях. От тех романтических времен у бабушки завалялись финские сапоги на «манке» и привычка называть расшумевшуюся маленькую Лету «воинствующим молодчиком».