Мы замираем у мостика и тянем минуты: сто́ит перейти его — и сказка растает. Навсегда. Неповторимо, необратимо. Еще миг, еще мгновение, чтобы запомнить и унести в памяти и завороженную тишину, и томный свет, и едва уловимую, непрочитанную улыбку на юношеском лице, и высокое небо над головой, которому нет предела и нет дела до нас, двух смущенных женщин в ситцевых платьях.
Не станет нас. А миру хоть бы что!
Исчезнет след. А миру хоть бы что!
Нас не было, а он сиял и будет!
Исчезнем мы… А миру — хоть бы что![5]
Мостик принимает на себя гулкий перестук наших каблуков. Напоминая о двадцатом столетии, где-то гудит самолет.
На берегу уже разостлан огромный ковер, на нем стол и плетеные стулья. Все тот же коленопреклоненный свет. Мужчины курят, тихо переговариваясь. Мистер Захеди о чем-то просит Ираклия и показывает на стол. Жест плавный, неторопливый. Я вижу вокруг черного рукава белый ободочек манжеты и сверкнувший глазок запонки. Хозяин глубоко сожалеет, — так переводит Ираклий, — что мы приехали, когда сад в цвету, и он ничем не может нас порадовать, кроме тута и черешни.
Ягоды холмиками лежат на больших подносах. Они мерцают мокрыми боками и еще хранят тепло ушедшего дня. Их нежная сладость снимает наконец ощущение шершавости в горле, оставшейся от дорожной пыли.
Потом мы пьем удивительно душистый чай. Его выносит откуда-то из сумрака сада бесшумный и бессловесный слуга в светлой рубахе. Чай белесо дымится во тьме, а в чашке кажется вязким и черным. Мужчины, как я улавливаю по немногим персидским знакомым словам, продолжают говорить о заводе и его возможностях. Азиз спокойно и с готовностью отвечает на все наши вопросы, но сам не проявляет никакого интереса ни к нам, ни к нашей стране, не позволяя тем самым и нам быть излишне любопытными. Старательно подбирая слова, я спрашиваю, почему он учится не у себя на родине: в Исфагане старейшие университеты и институты, в Тегеране тоже, а он предпочел Германию.
— Отец считает, что знание Европы — второй университет, — отвечает молодой Захеди.
— А вы? Тоже так считаете?
— Я? Конечно, я согласен с отцом!
— Наверно, мистер Захеди стихи пишет, — подкидывает мне Антонина светский вопрос. — Такая природа любого сделает поэтом, даже старого сухаря, а уж юношу тем более.
Речь у Тони быстрая, Азиз слушает ее напряженно, будто подсчитывает в уме, сколько слов она произносит в секунду. Я перевожу.
— Нет, я учусь другому, — улыбается он, слегка поворачивая голову то ко мне, то к Антонине. — Говорят, мой прадед был поэтом. Но у него не было миллионов.
— А сад?
— И сада тоже. Его купил мой отец.
— Все ясно, — разочарованно усмехается Тоня. — Поэта делают не миллионы, а отсутствие их. Ну а он-то чего ищет в Европах? Такой сад! Ему бы сказочником стать и написать что-нибудь вроде «Аленького цветочка». Для детей. Или про Шехерезаду. Здесь же каждый листик про чудеса нашептывает!
— Что говорит ханум? — наклоняется ко мне Азиз.
— Ханум хочет узнать площадь сада, — лукаво ухожу я от перевода Тониных рекомендаций.
— Четыреста пятьдесят гектаров.
— Как же вы справляетесь с таким хозяйством?
— У нас хороший управляющий. К урожаю нанимаем сезонников дополнительно к штату.
Он не позволяет себе сесть и стоит с чашкой немного в стороне от нас. Изящный, предупредительный. Ни на секунду не проглянет в нем его молодость, студенческое озорство. Неужели он такой же и там, в университетском кругу, вдали от будущих миллионов? О чем он сейчас думает? Торопит ли к концу ставший для него утомительным вечер? Вбирает в себя запахи, шорохи, тени родного сада?
Мы пьем чай малыми глотками, как люди, у которых уйма свободного времени. А на часах уже десять.
На какой-то миг замолкают все — и хозяева, и гости. Ни слова, ни резкого движения. Кажется, что вот-вот щелкнет затвор фотоаппарата — так замерли все, оробев перед колдовской силой ночи. А, может быть, и чай приурочен к этому подлунному часу именно потому, что хозяин хорошо знает очарование тех коротких минут, когда отступает вечер и каждый листок, каждая травинка отдаются сну?
Человек в длиннополой рубахе уносит наши чашки. Безликий и бесшумный, как тень. Медленно идем к выходу. Все так же журчит вода в арыках, скрытых за повлажневшими посадками. От берега, то тут, то там в глубину сада сворачивают узенькие тропинки. На одной из них слышны голоса. Антонина отводит ветки рукой и останавливается.
Десятка два мальчишек при свете фонарей собирают черешню. Им лет по девять-десять. Трое пытаются поднять полную корзину, покрикивают друг на друга, потом волоком подтягивают ее к краю делянки. На шорох листвы они оборачиваются, один выскакивает нам навстречу. Я вижу его огромные оробелые глаза, черные и влажные, как черешни, и в кровь поцарапанные руки.
— Чи?[6]
Молодой хозяин небрежным движением руки отсылает его на место. Притихшие мальчишки провожают нас любопытными взглядами.
Я подавленно молчу. Почему? Разве я не вижу ежедневно таких же мальчишек — официантов, боев, лотошников? Разве я открыла что-то новое?
— Вот сказка и кончилась, — вздыхает Тоня. — Это называется «После бала». — Она виновато жмется ко мне, но она же и выручает своей непосредственностью.
— Почему они работают ночью? Разве им утром не в школу?
Она спрашивает так настойчиво, что мне ничего не остается, как только перевести на немецкий. Азиз не удивлен, не растерян. Он спокойно объясняет, что школа этим детям не по карману.
— Тогда почему они работают ночью? Могли бы и днем?
— Чтобы утром вы купили на рынке мою черешню, а не ту, которая ночь протомилась в корзине. Взрослые, конечно, работают лучше. С детьми потерь больше.
— Почему же тогда не взрослые?
— А разве лучше, если дети умрут с голоду? Мы помогаем им, как можем — даем работу.
— Простите, нам это трудно понять, — я сжимаю Тонин локоток, и разговор прерывается.
Прощаемся. Сын, как и прежде, стоит чуть поодаль от отца. Они очень похожи. Матово-молочным светом облиты черные костюмы. На лицах — ни высокомерия, ни уверенности миллионеров — лишь благосклонная улыбка, за которой своя правда. Ни осудить безоглядно, ни безоглядно принять эту правду нельзя. Захеди-старший мерно кивает в такт прощальному монологу Ираклия гордой седой головой. И в этом покачивании обыкновенная усталость человека, который подводит черту ушедшему дню, и за его усталостью тоже своя правда.
Джип, небрежно фыркнув на мерседес, увозит нас прочь от сада. Успевший выспаться водитель мурлычет без слов что-то протяжное и бесконечное. Припав к пустыне, спит впереди забытый аллахом кишлак.
— Ребята, а четыреста пятьдесят гектаров — это много или мало? — смущенно спрашивает Тоня. — Я и представить не могу.
— Это, ханумки, один грузинский колхоз, — тут же отвечает Ираклий.
— Да-а…
Звезды насмешливо мигают серой равнине, серой дороге, серому джипу. Все это было и двадцать, и двести лет назад: унылый, под стать дороге напев, колючая пыль на губах, обманные огни вдалеке и тоска по цветущим и прохладным оазисам. А сад Захеди? Наверно, тоже был. Только ходил по нему другой хозяин, одевался по другой моде, приезжал на скакунах. Другие мальчишки собирали и продавали его черешню, радовались полученной работе. А что будет на этой земле через двадцать, через двести лет?
Где-то мчит домой мистера Захеди черный мерседес. О чем говорят отец и сын? Была ли хоть доля искренности в их благосклонности? Не есть ли учтивость господ Захеди лишь дружеская услуга другому господину — мистеру Аскуи? Ничего этого я не узнаю.
В бескрайности пустыни чудится безнадежное. Мужчины задремали, и водитель перестал напевать. Остались небо и покорно бегущая под фары дорога, возможно, бывшая караванная тропа.
Как жутко звездной ночью. Сам не свой,
Стоишь, затерян в бездне мировой,
А звезды в буйном головокруженье
Несутся мимо, в вечность, по кривой…[7]
А завтра снова день, и зной, и простые женские заботы, и пятьдесят минут в раскаленном автобусе до рынка и столько же назад. Как знать, может, не раз покупала я там черешню из сада Захеди. Не о ней ли, с сожалением выплюнув последнюю косточку, говорит мой сын:
— Мировая черешня!
Мировая — значит, выше всяких похвал. Удивительное значение приобрело слово!
Вот и завтра я куплю черешню — мировую. Она еще будет хранить влажную и недолгую прохладу этой ночи и тепло рук, собиравших ее…
СверчокРассказ
Ночь в тропиках наступает внезапно. Стоит солнцу скрыться за горизонтом, как небо заметно снижается, облака темнеют и цепляются друг за друга фиолетовыми краями. Ночь паранджой ложится на город, улицы сливаются с тьмой, и желтые глаза фонарей начинают загадочно мигать сквозь густую, уставшую от дневного зноя зелень.
Еще полчаса назад солнце только прощалось с моим окном, протягивая последний луч Александру Блоку, и поэт свысока следил за игрой теней на полу, и вот уже на стене остался лишь темный прямоугольник со светлым пятном посередине. Из всех углов пустого дома смотрит плотная тьма, на душе неуютно и одиноко, и я скорее включаю свет.
С городского минарета азанчи призывает мусульман к вечерней молитве. «Алла акбар»… Печально-пронзительный тенорок взмывает в темноте еще в беззвездное небо, как, наверно, и сто, и двести лет назад. Только сейчас он записан на пленку и многократно усилен знаменитой японской техникой. С этой мольбой, падающей на притихший городок, приходит непонятная тревога.
Здесь, в чужой стране, нам непонятно многое. И неторопливый, но шумный народ, и речь, и кроткое скольжение женщин под чадрой, и неистовое поклонение богу, и эта печаль, разлитая в сумерках вечерним азаном.